пышную трапезу, лично дав кое-какие указания на кухне. Потом он прилег, потому что утомился от раннего подъема, и проспал часа два.
В полдень явился аббат. Последовал обмен любезностями, затем они сели за стол. Аббат восхищался роскошными блюдами и, увлеченный деликатесами, забыл на полчаса о своих поручениях. Наконец он вспомнил о них.
– Простите, – заговорил он внезапно, – что я столь неподобающе долгое время томил вас ожиданием! Уж и не знаю, как случилось, что я об этом забыл.
– Да что вы.
– После всего, что я слышал о вас в Цюрихе – я, разумеется, кое с кем переговорил, – могу сказать, что вы действительно вполне достойны стать нашим братом. Добро пожаловать, дорогой мой, добро пожаловать. Можете начертать отныне над своей дверью: «Inveni portum. Spes et fortuna valete!»
– То есть: «Прощай, Фортуна, я прибыл в гавань!» Строка из Еврипида, и строка действительно прекрасная, хотя в моем случае и не совсем подходящая.
– Не подходящая?! Вы слишком усложняете.
– Строка, Ваше преподобие, не совсем подходящая потому, что я не поеду с вами в обитель. Вчера я переменил свои намерения.
– Как это возможно?
– Да вот так. Прошу вас не гневаться на меня и в знак нашей дружбы выпить со мной еще бокал шампанского.
– В таком случае ваше здоровье! И пусть это решение никогда не заставит вас раскаяться. У мирской жизни тоже есть свои достоинства.
– Несомненно.
Любезный аббат спустя некоторое время откланялся и отбыл в своей карете. А Казанова написал письма в Париж и распоряжение своему банкиру, потребовал к вечеру счет и заказал на утро экипаж в Золотурн.
ЧТО ВНУТРИ И ЧТО ВОВНЕ
Жил человек по имени Фридрих, он занимался науками и обладал обширными познаниями. Однако не все науки были для него одинаковы, а предпочитал он мышление определенного рода, прочее же презирал и избегал. Что он любил и почитал, так это логику, исключительный метод, а кроме того, все то, что сам называл «наукой».
– Дважды два – четыре, – любил он повторять, – в это я верю, отталкиваясь от этой истины, человек должен и развивать мысль.
Он знал, конечно, что есть и другие способы мышления и познания, но к «науке» они не относились, а потому он их ни в грош не ставил. К религии, хоть сам он был неверующим, Фридрих нетерпимости не испытывал. Есть на этот счет между учеными молчаливый уговор. Их наука за несколько столетий успела перебрать почти все, что имеется на Земле и достойно изучения, за исключением одного-единственного предмета – человеческой души. Со временем как-то так установилось, что душу оставили религии, ее же рассуждения о душе всерьез не принимали, но с ними и не спорили. Вот и Фридрих относился к религии снисходительно, однако глубоко ненавистно и отвратительно было ему все, в чем он видел суеверие. Пусть этому предаются далекие, необразованные и отсталые народы, пусть в глубокой древности существовало мистическое и магическое мышление – с того времени, как появилась наука, и, в частности, логика, исчез всякий смысл пользоваться теми устарелыми и сомнительными понятиями.
Так он говорил и так думал, и если в своем окружении он усматривал следы суеверия, то становился раздражительным и чувствовал себя так, будто к нему прикоснулось нечто враждебное.
Больше всего злился он, если встречал следы суеверия среди себе подобных, среди образованных мужей, знакомых с принципами научного мышления. И ничего не было для него мучительнее и кощунственнее того, что в последнее время приходилось слышать даже от людей высокообразованных, абсурдную мысль, будто «научное мышление» может представлять собой вовсе не высшую, вечную, предначертанную и непоколебимую форму мышления, а всего лишь одну из многих, подверженную времени, не застрахованную от изменений и гибели его разновидность. Эта непотребная, губительная, ядовитая мысль имела хождение, этого и Фридрих отрицать не мог, она появлялась то там, то тут, словно грозный знак перед лицом бедствий, захлестнувших весь мир войн, переворотов и голода, словно таинственные письмена, начертанные загадочной рукой на белой стене.
Чем больше страдал Фридрих от того, что мысль эта витала в воздухе и так сильно его беспокоила, тем яростнее он нападал на нее и на тех, кого он подозревал в тайной приверженности ей. Дело в том, что в кругу действительно образованных людей лишь очень немногие открыто и без околичностей признали это новое учение, учение, способное, если оно распространится и войдет в силу, уничтожить всю духовную культуру на земле и вызвать хаос. Правда, до этого пока еще дело не дошло, а те, кто открыто проповедовали эту мысль, были еще столь немногочисленны, что их можно было считать чудаками и несносными оригиналами. Однако капелька яда, небольшое влияние ее уже ощущались то там, то тут. Среди простого народа и полуобразованной публики и без того было замечено бесчисленное множество новых учений, тайных доктрин, сект и кружков, мир был полон ими, повсюду проявлялись суеверие, мистика, заклинание духов и прочие темные силы, с которыми надо бы было бороться, но наука, словно скованная тайной слабостью, пока обходила их молчанием.
Однажды Фридрих зашел домой к одному из своих друзей, с которым он прежде проводил совместные исследования. Какое-то время они не виделись, как это порой случается. Поднимаясь по лестнице, он пытался припомнить, когда и где они в последний раз встречались. Однако хотя на память свою он никогда не жаловался, вспомнить ему никак не удавалось. Незаметно это вызвало у него некоторое недовольство и раздражение, так что, когда он дошел до нужной двери, потребовалось некоторое усилие, чтобы от них избавиться.
Однако едва он поздоровался с Эрвином, своим другом, как заметил на его приветливом лице некую, словно снисходительную улыбку, которая прежде ему была несвойственна. И, едва увидев эту улыбку, тут же показавшуюся ему, несмотря на приветливость друга, какой-то насмешливой или неприязненной, Фридрих мгновенно вспомнил и то, что перед этим тщетно искал в хранилищах своей памяти, – свою последнюю встречу с Эрвином, уже довольно давнюю, – и то, что они расстались тогда хотя и без ссоры, но все же в несогласии, поскольку Эрвин, как ему показалось, не слишком-то поддерживал его тогдашние выпады против царства суеверий.
Странно. Как получилось, что он об этом забыл! Оказывается он только поэтому так долго не заходил к своему другу, лишь из-за того разлада, да и ему самому все это было понятно, хотя он то и дело придумывал множество других причин, чтобы отложить визит.
И вот они стояли друг против друга, и Фридриху казалось, что та маленькая трещина между ними за это время невероятно расширилась. Между ним и Эрвином, он ощущал это, исчезло нечто, в прежнее время связывавшее их, некая атмосфера общности, непосредственного понимания, даже симпатии. Вместо нее образовалась пустота, разрыв, чужеродное пространство. Они обменивались любезностями, говорили о погоде, о знакомых, о том, как идут у них дела, – и, Бог знает почему, о чем бы ни шла речь, Фридриха не оставляло тревожное чувство, что он не совсем понимает друга, а тот не знает его, что слова его проскальзывают мимо, а для настоящего разговора никак не удается нащупать почву. К тому же на лице Эрвина все держалась та самая улыбка, которую Фридрих уже почти ненавидел.
Когда в мучительном разговоре возник перерыв, Фридрих огляделся в знакомом ему кабинете и увидел на стене листок бумаги, кое-как пришпиленный булавкой. Увиденное показалось ему странным и пробудило старые воспоминания о том, как когда-то в студенческие годы, давно, у Эрвина была привычка держать таким вот образом на виду для памяти изречение какого-нибудь мыслителя или строку какого-нибудь поэта. Он встал и подошел к стене, чтобы прочесть, что написано на листке.
На нем красивым почерком Эрвина были выведены слова: