грешить. Или точнее: держать деньги в верном месте.
— Верных мест теперь нет.
— Держите под рубашкой.
— Я не мужик, чтобы хранить деньги дома, да и это место разве верное? Иногда все это так раздражает, что ей богу я вам завидую: по крайней мере нет никаких забот и привычка к работе.
— Не завидуйте. Ведь я из тех, которые ничего не знают. Искрошит нас, нищих, и костей не соберешь.
— А мне всю жизнь…
Я не стал ему объяснять, все равно он твердо уверен, что я счастливее, и конечно, он отчасти прав.
Кроун продвигает выточенные из дерева фигуры. Я задумываюсь.
— Вы слышите, как идут секунды? — спрашиваю я минут через десять молчания. — Они трепещут, как стрекозы, они шуршат.
— Стрекозы не шуршат, кажется. Это ваша выдумка. У часов скорее звук шелкового женского платья. Раньше были такие материи, помните? Впрочем, каждый слышит, что хочет.
— Девять десятых не слышит ничего, и не видит
— Каждое движение сопровождалось шелестом, и так бывало упоительно закрыть глаза и слушать, как скрипит шелк.
— Продолжайте.
Он взглянул на меня, умолк и низко склонился над фигурами, так низко, что мне не видно стало его лица, с большим, слегка искривленным носом, с бесцветными, умными глазами; я видел лишь голову с густыми сильно седеющими волосами. От них шел слабый запах какого-то цветка.
Этот запах я ощущал не впервые. Он сопутствует Кроуну в те дни, когда он бывает в парикмахерской, в остальное время от него пахнет иногда кухонным чадом — это когда он прямо из своего дешевого ресторана приходит ко мне. В этих ресторанах зимой и летом стоит чад от жареного картофеля. Мне кажется, Кроун очень редко отдает в чистку свои пиджаки, и может быть редко моется.
— Вы никогда не принимаете ванны? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он, не поднимая лица.
Я не знаю, как намекнуть ему, что хорошо было бы ему вымыться душистым мылом, и решаю отложить этот разговор до другого раза. Я не хочу, чтобы Кроун опустился: опустившийся человек делается мне противен. Хотя бы для самого себя, для этих моих вечеров, мне необходимо сохранить Кроуна.
Мы очень долго молчим. Внизу, в доме, запирают дверь, это называется: наступила ночь. Накладывается на дверь засов, старинный засов, который успел, как и все, усовершенствоваться, утончиться за эти годы. Я хорошо знаю его: когда я выпускаю Кроуна, он гремит и щемит мне пальцы. Внизу замирают люди, гаснет свет. Через час-другой начнут щелкать в кухне мышеловки, треск слышен на весь дом, от него Кроун морщится и многозначительно смотрит на меня. Но мне безразлично: я мышей не люблю.
Кроун откидывается на стуле и говорит:
— Сегодня днем я проходит мимо вашего дома, листья почти все уже облетели. А в других садах еще держатся. Октябрь.
Мое изумление направляется в неожиданную для нас обоих сторону:
— То есть, как это вы проходили днем? Разве вы сегодня не были на службе?
— Нет.
— Почему?
— Потому что с первого числа меня рассчитали.
— Почему же вы молчите?
— Вот я уже не молчу.
— Но почему вы молчали?
— Ах боже мой, так!
— Так? Как вы легкомысленны, Кроун. Вот вы можете играть, острить, а о том, что службу потеряли — забыли. Надо же что-нибудь делать.
— Я делаю.
— И что же?
— Ничего.
Мы молчим не глядя друг на друга, фигуры опять пошли в ход: на расчерченной Кроуном доске, синими и красными карандашами.
— И вот проходил я мимо вас и увидел: на эдаком ветру, на всем вашем великолепном клене один лист остался. Эгоистически уцелел.
— Почему же эгоистически? Может быть ему просто случайно повезло?
— Эгоистически уцелел. Дрожит, но живет, и поверьте, таким способом до зимы дотянет. Старается изо всех сил.
Я роняю руку со стола и цепенею. Долго идут ко мне тяжелые, неповоротливые, как сны, мысли: от этого листа — к куче тех, что сметены ветреным рукавом и клубятся теперь под забором, к пестрому белью, болтающемуся на юру дворовому колокольчику, одиноко стонущему ураганными ночами.
— А вы не обратили внимания, — говорю я, — здесь под окном сегодня работали, итальянцы должно быть. Чумазые, но ловкие ребята. И машина до сих пор стоит… Слушайте, Кроун, они цементировали дорогу…
— Они и в прошлом году ее чинили.
— Они трамбовали щебень, превращали его в кашу одним тяжелым широким колесом. Очень интересно. Никогда не думал, что это так просто.
— Зачем вы это мне говорите?
— А кому же и говорить? Я же решительно никого не вижу, кроме вас. Живу один-одинёшенек.
— Другие, поди, все облетели!
— Что вы сказали?
Он не повторил, а я расслышал его слова только спустя некоторое время, — это значит, что слух мой не сразу передал мне то, что на грани неуловимого он все-таки уловил. Мы сыграли в ничью, и так как было уже одиннадцать, то Кроун встал и прежде чем уйти, опять постоял у печки, холодной и гладкой, которую он, конечно, любил больше меня. Я не сердился.
Я проводил его вниз, запер дверь и вернулся. В комнате было накурено. Пришлось открыть окно, а так как я труслив и не люблю тьмы, то я потушил свет в комнате, чтобы на дворе казалось светлее. Ветра больше не было, недавно прошел дождь и, казалось, земля готовится к холоду. Небо было облачно, призрачно и мутно, и подо мной чисто и пусто белела улица. Я увидел танк-трактор, стоявший черным пугалом у противоположного тротуара. Он казался больше, чем днем. Я увидел человека, безмолвно кружившегося вокруг него, это был Кроун. Видимо, он с любопытством высматривал этот призрак и даже, как мне показалось, несколько раз провел рукой по широкому и вероятно холодному ободу колеса, приходившемуся ему у пояса. Потом он пошел, и шаги его стихли.
Я очнулся от голода. Я уснул у окна. Зажигая свет и закрывая окно, я взглянул на часы: они неизбежно продвигались вперед. Если даже я сломаю старое стекло и исковеркаю стрелки, выломаю все скрытые колесики и шестерки, все равно время будет двигаться: где-то какие-то будут падать капли, носиться тучи, лететь листья; где-то будут ходить вымазанные маслом маленькие с ноготь и огромные, с человека, поршни, будут кружить колеса, дробиться чьи-то крылья, трещать руки и ноги, выстрелами хлопать в хозяйской кухне мышеловки.
Машина пущена. Цепь бежит.
ПЕРЧАТКИ