— Воля твоя, Лидин, — возразил подполковник, — ты сбиваешься в происшествиях. Сохраняя все уважение к даме твоего сердца, кажется, дело шло не об ней, а об ненастной погоде.
— Имейте немного терпения, господин подполковник, и оно приведет пас к тому же… Надобно вам знать, друзья мои, что, живучи в златоверхой Москве, влюбился я…
— Знаем, знаем в кого и у кого, как по формулярному списку, — подхватил Ничтович, — благодаря твоей нежности я могу описать ее рост, лета и приметы, до последнего родимого пятнышка, как в зеркале. Ты нам об ней наговорил столько…
— Об ней можно говорить, может быть, слишком много, но довольно наговориться об ней нельзя. Ты не знаешь этого ангела, Ничтович, и потому скучаешь рассказом; но спроси у ротмистра, как она прелестна собою, как мила со всеми, как любит просвещение, словесность…
— Бьюсь об заклад, — вскричал Ничтович, — что она хвалила стишки, которые написал ты ей в альбом!
— Как умна, как чувствительна!..
— К теплу и холоду, — прибавил ротмистр, одувая фитиль, которым сбирался закурить свою трубку.
— Вы вечно шутите, Струйский; но что она любезна в самом деле, это больше всего доказывается верностию такого ветреника, каков я.
— Признаться, мудрено на бивуаках сыскать и случай для измены, — промолвил ротмистр, — тем более что из женского пола здесь никого и ничего нет, кроме этой пушки.
— Это единорог, — заметил артиллерийский офицер.
— Тем еще безопаснее! — отвечал ротмистр.
— Но тем хуже, что вы не даете мне досказать моей повести.
Подполковник, шутя, возгласил: «Смирно!», и, по долгом смехе, Лидин продолжал:
— Я уже познакомился со всею роднёю Александрины: ласкался к матушке, ухаживал за отцом, хвалил собак и пристяжных братца, слушал роговую музыку дядей и, что всего несноснее, пересуды тетушек. Гостеприимство есть всегдашняя добродетель моих земляков, и, наконец, меня пригласили приехать к ним в подмосковную. Нужно ли сказывать, что я провел там день как в раю, что мне удалось говорить с нею наедине, что я был неловок и смешон в то время, будто юнкер, который не в форме попался своему генералу, что у меня, наконец, вырвались кой-какие намеки и что меня слушали благосклонно. Ввечеру надобно было ехать тем ранее, что они сами сбирались в город. Я раскланялся, со вздохом взлез на дрожки, и чрез минуту облако пыли скрыло от меня замок Армиды.
На дороге я завернул в деревню к приятелю. Через час выезжаю, и вообразите мое счастье: встречаю дормез, везомый шестью заслуженными конями, и в этом степенно колыхающемся дормезе — Александрину со всем причтом. Между тем небо оболоклось тучами, начал накрапывать дождик, и молния заиграла во всех углах горизонта. «В такую погоду ехать в карете выгоднее, чем на дрожках», — было первою моего мыслью; но быть вместе с нею, так близко подле нее, — вот что очаровало мое воображение до такой степени, что я бы отдал треть моей жизни за прокат в этом полинявшем дормезе. Но как залететь в него? Мы еще не так коротко знакомы, чтобы они могли меня пригласить, а приговориться к этому совестно. Однако ж попытаемся. Проезжая мимо, я заговорил о грозе, о бешеных лошадях моих; но это не помогло; отец спросил только, с какого они завода, а мать пожелала мне счастливого пути. Препятствия поджигают желанья, и я решился на отважную выходку.
«Пошел по всем!»
«Я и то насилу держу коней, — отвечал мой кучер, — если их пустить, они растреплют нас».
«Пошел, — говорю я, — не рассуждать, а делать!» И с этим словом вся тройка подхватила бить, понеслась, — дрожки, звеня, запрыгали по кочкам и выбоям, вправо, влево, под гору и на повороте прямо на камень — крак! — ось пополам, колесо вдребезги, а я вместе с кучером отлетел сажени на три в ров.
К счастию, кучер вывихнул себе только нос, а я лишь крылышко помял, но лежал недвижим из притворства, чтоб сделать занимательнее сцену. Через две минуты открываю глаза — и вижу Александрину в обмороке от испугу; мать оттирает ее спиртом, а отец окуривает меня серными спичками. Одно меня тронуло, другое рассмешило. Скоро все пришло в порядок, и вот, после многих расспросов, приглашений и отговорок, я влезаю, охая, в карету, рассыпаюсь в благодарениях и внутренне радуюсь своей хитрости. И вот, наконец, я подле милой Александрины!.. У меня занялся дух. Темнело, дождь лил ливмя; карета, вследствие моего трактата об электричестве и опасности в грозу скоро ездить, двигалась шагом; отец и мать дремали и только при сильных ударах грома пробуждались — один, чтобы зевнуть, другая, чтоб испугаться. Александрина молчала, а я не смел говорить, потому что голос мой дрожал, как ненатянутая квинта; зато я не сводил глаз с прелестного лица своей соседки, ловил каждую черту, каждое выражение, каждый абрис его, исчезающий в темноте, каждый взор, когда молния облескивала внутренность кареты. Я вдыхал какую-то томную свежесть с щек ее, я слышал биение ее сердца, я чувствовал, как мое неровное дыхание колебало ее локоны. Друзья мои! я молод, но я жил, я чувствовал, я наслаждался; но никогда не испытывал высшего наслаждения, как в этот раз! Одним словом, когда есть счастие в жизни, — я был счастлив, потому что не имел никакого желания! Неужели, Ничтович, ты будешь спорить, что буря не может доставить удовольствия по воспоминаниям?
— Сушиться от дождика воспоминаниями или, что еще хуже, для них мокнуть — для меня столько же смешно, как уверение, будто скучать весело! Что касается до меня, не согретого пылким воображением, я бы променял теперь две дюжины золотых своих поминок на рюмку бургонского.
— Я вас беру на слове, штабс-ротмистр! — сказал артиллерийский офицер. — За вином дело не станет. Эй, фейерверкер! принеси сюда из зарядного ящика две бутылки, те, которые лежат в крышке на левой стороне.
— Да здравствует артиллерия! — воскликнул Струйский, отбивая саблею бутылочное горлышко. — Ну кто бы иной умудрился соединить в одно место и смертные снаряды и жизненные припасы? Теперь предлагаю тост за твою Александрину!
Лидин положил руку на сердце, высоко поднял стакан, по-рыцарски выпил его и разбил вдребезги о шпору.
— Прошу извинить, господа, что я разбил последний хрустальный стакан; теперь уже здоровье чужой красавицы не затускнит его, как в моем сердце не изгладится образ моей невесты!
Бургонское оживило зябнущих офицеров, донышко серебряного стакана сверкало вновь и вновь, и похвала вину не переставала.
— Какая тонкость! — говорил ротмистр, высасывая последнюю каплю.
— Какой букет! — сказал Ничтович, нюхая опорожненную бутылку.
— Вот, Лидин, такое благовонное воспоминание — приятно!
— Это вино, — сказал артиллерист, — доставляет мне еще приятнейшее воспоминание, которое делает честь великодушию женского пола, — воспоминание, за которое едва не заплатил я жизнию. Если господам угодно будет послушать хоть краем уха, я расскажу, как это случилось.
Три дни тому назад я был послан фуражировать в окрестности Сен-Дизье. Неприятеля близко не чаяли, и потому мне дали только пять человек ездовых. Я отправился прямо в деревню Во-сюр-Блез, где уже два раза проходила и стояла наша рота и где жители принимали нас очень ласково. Братская привязанность привлекала меня к Генриете, дочери мэра; она премиленькое, преневинное созданье. Меня утешали ее детская откровенность, ее неизменно веселый нрав. Бывало, когда я задумаюсь, она резвилась вокруг меня и шутя разглаживала морщины на лбу моем.
«Развеселись, добрый русский!» — говорила опа, и я невольно улыбался ее приветливости и в ее светлых глазах искал — и находил — забвенье всего неприятного. Генриета выбежала и тогда меня встретить, играла с моею лошадью, пела, прыгала, как ребенок, и, наконец, унесла у меня саблю. Мэра, отца ее, не было дома. Послав за ним канонера, я велел остальным кормить коней и присматривать фуража, а сам пошел наверх, в обыкновенную свою комнату. Мне принесли вина, но я едва выпил стакан его, едва успел сесть на канапе, как глаза мои сомкнулись, голова упала, — я погрузился в глубокий сон. Не помню, долго ли спал я, утомленный переходами и двухдневною бессонницею; знаю только, что я пробудился от голоса, который называл меня по имени. Открываю глаза: Генриета, бледная, трепещущая, стояла надо мною.