высечь Гомера и Архилоха за то, что их мысль вязнет в мифологии. А теперь оказывается, что у него самого «земляно–чревная гармония… дана… на лоне богатой и чувственной плоти языческого стихийного космоса». Становится неясно, кого после этого придется высечь. Разве что интерпретатор возьмет свои слова обратно.
Вопрос «кто меняла огня на вещи» не сводится к вопросу о том, есть ли разум во вселенском огне. Конечно, есть. В этом Гераклит не сомневается, как вся мысль его эпохи, как вся классическая мысль. Между прочим, здесь причина, почему философу, по Гераклиту, нет надобности хлопотать о накоплении многого знания об устройстве мира. Оно, пожалуй, и престижно, но не необходимо именно потому, что и без человека вся мудрость мира заранее заключена в правящей молнии. «Многознание не учит иметь ум; иначе научило бы Гесиода и Пифагора, и опять же Ксенофана и Гекатея». Гераклит почти грубо одергивает нас: дело не в нагромождении сведений. Информация, рассказы о сущем, как и миф, вязнут в сущем. Дело не в перечислении всего многого, что есть в мире. Дело в знании одного: «мудрое отдельно».
«Из всех, чьи речи я ни слушал, ни один не достигает до того, чтобы знать, что мудрое от всего отделено», ????? ???? ?????? ???????????? (фр. 108). От «всего», значит и от космоса с его меной огня на вещи. Мы не видим в мире ничего кроме мира, огня и вещей, но из?за того, что не видим, не должны решить, что ничего нет. То, что кроме, просто совсем другое. Оно
Другое всему, отдельное — это та половина гераклитовской мысли, о которой Сократ сказал, что он ее не понял; чтобы понять, нужен пожалуй, говорит он, делосский ныряльщик, но что она так же подлинна, как половина, Сократом понятая, сомнений у него нет. Не поняв ту вторую половину, Сократ отнесся к ней тем единственным способом, какой достоин ее. Отдельное таково, что в нем нет ничего отвечающего приемам человеческого познания, как под водой нет воздуха для дыхания, и надо быть искусным ныряльщиком не для того, чтобы найти способ пребывания на глубине, это невозможно, а только для того, чтобы не сразу задохнуться там. В гераклитовском «ночь и день одно» нет места для привычного понимания, потому что другое ночи для нас — день, другое дню — ночь, но
Когда Гераклит настаивает: космос в своем существе — огонь, не созданный ни богами, ни людьми, то поставленные тут рядом боги и люди своим стоянием рядом указывают на единое им, которое
Другое богам и другое людям едино богам и людям. Оно же, другое огню и вещам, едино огню и вещам. Здесь действительно нужен делосский ныряльщик. Но именно поэтому Гераклит не темный, и Сократ недаром поручился, что не понятая его сторона так же подлинна, как понятная. Он ночной только в том смысле, что не дневной; но он не меньше дневной чем ночной. Он другой туманности и очевидности, пониманию и непониманию. «Владыка, чье прорицалище в Дельфах, и не говорит, и не утаивает, но подает знаки» (фр. 93). Дело тогда не в том, чтобы понять его или объявить непонятным. В чем же?
Дело в другом. Тем самым мы сказали, кто меняла огня на вещи и вещей на огонь. Другое таково, что не может быть истолковано и продемонстрировано. Стало быть, наша задача не в понимании или непонимании. Главное — в нашем завязавшемся отношении к другому. Недаром Гераклит не хочет ничего описывать и рассказывать, уподобляться Гомеру и Пифагору. Возможно, он хочет что?то
Вопроса о том, что делает мыслитель, нам не обойти. Но пока мы стоим перед его текстами и задаемся этим вопросом, Гераклит тем самым уже делает — а именно он делает наше отношение к
Что такое другое? трансценденция? онтологическая разница? Может быть, надо опереться на
«Всё ползущее бичом пасется» (
«Всё живое пасется молнией». Мы раньше чувствуем, чем можем понять и объяснить, что само слово Гераклита имеет свойство молнии настигать нас прежде чем мы с разных сторон осмыслим сказанное. Мы сразу и невольно соглашаемся: да, живым правит не рассуждение, не ползучий дискурс. Всё живое, «ползущее», т. е. постепенно одолевающее пространство и время, отмечено обреченностью на внезапную покорность не словесному даже приказу, а какому?то молниеносному велению, вот уж правда «манию руки». Ползущее в какой?то момент обязательно оставит свое постепенное развитие и подчинится повелительному жесту. Вождей, вбиравших в себя молнию Зевса, нерассуждающую, сверхчеловеческую, восторгающую, всесметающую силу, называли бичами Божиими. Совсем не обязательно, чтобы такий бич знал, куда он гонит. Он передатчик молнии, жеста Громовержца.
В недрах живого организма правит молния. Птицы сбиваются в стаи и пускаются в тысячекилометровый путь, падая мертвыми от усталости, замерзая на лету. Зверь бросается на другого зверя, который сильнее его. Гераклитовскую молнию было бы напрасно интерпретировать какими?то данными биологии; скорее, она терпеливо дожидается, когда будет привлечена для объяснения законов живущего.
В ткани другого рода, тоже в важном смысле живой, хотя и не органической, ткани общественно– государственной жизни, правит сходный закон. Распространение российского населения на огромных пространствах Восточной Европы и Азии, погруженность этого населения в природную жизнь могла кому?то казаться гарантией массивной медлительности, нелегкости на подъем, вечной китайской неподвижности. Вся эта масса народа, прикрепленная, казалось, к громадным объемам природного вещества, против всякого ожидания быстро и решительно отбросила навыки рассудительной обстоятельности, здравого смысла. Сообщение, переданное ранней весной 1917 года из отдаленной столицы по всей стране,