последнем ряду, и от нас до других пассажиров рядов десять совершенно свободных. Я поворачиваюсь от окна к спутнику, хочу что-то ответить — и это, к сожалению, конец. Посадки словно вовсе не было — память выключилась опять.
Перечитывая и переписывая текст, опубликованный прежде в газете, я едва сдержал побуждение вычеркнуть весь этот эпизод. Полноте, может ли это быть: с воздуха, на считанные мгновения придя в себя, я так вот сразу взял и определил, что движение на дорогах левостороннее? Не ложное ли это воспоминание, вроде снега вокруг альпийской виллы? Однако я водил машину без малого тридцать лет, с первых тесненьких «Москвичей», а за годы работы разъездным корреспондентом взлетал и садился раз шестьсот-семьсот, если не тысячу. Все это, разумеется, в условиях движения привычного, правостороннего. Так что пусть эпизод остается: он и в самом деле мог иметь место. A «Welcome to Britain!» и по сию пору скрежещет над ухом как символ традиционно британского и сто крат умноженного спецслужбами лицемерия.
Филипа без лица, произнесшего это самое «Добро пожаловать», я, пожалуй, больше никогда не видел, разве что он являлся ко мне под иным именем. Что не исключено, однако маловероятно: в нереальном мире, где мне пришлось прожить столько недель и месяцев, люди возникали из ниоткуда под условными именами и, выполнив отведенную им роль, исчезали бесследно. Исчезли для меня навсегда и доктор Джузеппе, и медсестра-переводчица, и сам «Алексей Ильич». Все остальные меня, признаться, интересуют лишь постольку-поскольку, за исключением того, кто оказался утром 9 сентября у моего изголовья. Кто он? Агент итальянской секретной службы — их три, какой именно? Или прямой посланец «Интеллидженс сервис»? Или «человек ЦРУ»? Или слуга многих господ? Есть из чего выбирать: американцы, англичане, итальянцы, да еще белоэмигранты с парижским прононсом — целый уголовно- шпионский интернационал…
Но что я такому интернационалу? Зачем? Чего они скопом на меня навалились? Разберемся, понемногу разберемся во всем, только не сразу. Как не сразу, ой не сразу, разобрался в этом я сам — и в этой главе и в последующих не избежать чисто логических допущений, множества всяких «по-моему», «кажется», «вероятно».
Хотя уже здесь, не медля, следует добавить к изолированным островкам памяти (или все-таки псевдопамяти?) два несомненных, твердо установленных факта.
Во-первых, двумя месяцами позже в одной из поездок по Англии я по недосмотру сопровождающего видел собственными глазами то, чего мне, вне сомнения, видеть не полагалось: паспорт, по которому меня вывезли из Италии. Британский паспорт, выданный посольством в Риме якобы взамен утерянного сроком на полгода, на имя Дэвида Лока, родившегося в Оксфорде 10 февраля 1934 года. К сожалению, не запомнил номера, да и что толку, если бы запомнил: эту липу давным-давно сожгли. Вместе с фотографией, сделанной не знаю когда, как и кем: мама и та, подозреваю, меня по такому портрету не узнала бы — слипшиеся волосы, бессмысленный взгляд и багровые пятна на скулах. Фотографию-то некий мудрец догадался сделать цветную…
Зачем понадобилось изменять дату рождения, делать меня моложе на полтора года с лишним? Почему выбрали Оксфорд, а не что-либо другое? Убежден, что «случайности» не случайны, что в каждую из них вкладывался смысл, кому-то понятный. К сожалению, не мне. Но еще интереснее — кому и зачем понадобилась анаграмма? Фамилия Лок, вообще-то весьма распространенная, известна в трех разных английских написаниях. И выбрали из трех то, которое в комбинации с первой буквой имени дало смысловое слово. Locke + D = locked, то есть «запертый», «заключенный». Иначе как злобностью и циничной уверенностью в своей безнаказанности объяснить подобную «игру слов» я не в состоянии.[2]
А во-вторых, меня все время преследовало видение Пизанской падающей башни. Будто был где-то около, смотрел на нее вблизи — согласитесь, она знаменита настолько, что ее упомнишь и в бреду. И чтобы положить конец сомнениям, я однажды, уже в Лондоне, достал проспект компании «Алиталия». Дело в том, что в Италии многие аэропорты носят личные имена: например, в Риме — Леонардо да Винчи, в Венеции — Марко Поло. А я вроде помнил, что видел где-то над крышей: «Аэропорт Галилео Галилей». И точно, проспект подтвердил, что имя Галилея присвоено аэропорту в Пизе.
Выходит, что вывозили меня из Пизы. Выходит, что именно в Пизу мы так долго добирались по автострадам. Вот только с календарем ничего у меня не выходит: дни как были, так и остаются без чисел.
ЮЖНАЯ АНГЛИЯ. ДНИ БЕЗ ЧИСЕЛ
Запетый, но навсегда точный вопрос: с чего начинается Родина? Для меня — с блокадной зимы, когда Ленинград тонул в сугробах, сох и вымирал от голода, содрогался от артобстрелов. Когда купол Исаакия и Адмиралтейская игла, утаивая позолоту, тускло чернели на фоне серого или, увы, безоговорочно лётного, безоблачно синего неба. Когда памятники, укрытые дощатыми гробами, не разнились от брошенных посреди площадей трамваев, а для людей гробов не хватало, никто и не мечтал о гробах, разве лишь о том, чтоб быть похороненным хоть как-нибудь, хоть в одеяле. Когда в придачу к бомбежкам, ста двадцати пяти граммам хлеба пополам с отрубями и саночкам, саночкам, саночкам, водовозным и похоронным, на город навалилась еще и небывало суровая стужа. Когда столбик уличного термометра, градуированного во времена оные до минус двадцати пяти по Реомюру, как съежился в кругленькой нижней норке, так и не высовывался неделями, не мог… В ту зиму мне было девять лет.
Мы жили на Петроградской, на Аптекарском острове, напротив Ботанического сада. Дом выстроил перед самой революцией «шоколадный король» Конради — и для себя с челядью, только его апартаменты располагались в другом крыле, и как доходный, для нанимателей средней руки. Мы въехали сюда в 1940-м, толком даже обжить квартиру не успели. Отец, архитектор, не уставал дивиться мешанине стилей, какую по «королевской» воле учинили проектировщики на наружных фасадах; действительно, пилястры и эркеры, балконы, балкончики и даже крепостные башенки чередовались там без всякого порядка и смысла. У нас, во дворе, все выглядело попроще, почти на уровне нынешнего типового рационализма. Но возведено все это было, и снаружи и во дворе, на совесть.
Поздней осенью 41-го в метре от стены ухнула не ахти какая мощная, но все-таки фугаска. Боюсь, что современная панельная стенка смялась бы, как картонная. А наш дом вздрогнул, посыпались стекла, стена дала трещину — и устояла. После войны трещину заделали — она оказалась даже не сквозной. Сегодняшние жильцы, наверное, и не подозревают о ней.
Первенствующее блокадное воспоминание: теплится буржуйка, нехотя покусывая ножку какого- нибудь очередного стула (книг мы не жгли), а в отсветах жиденького пламени, комочком, — младший брат, повторяющий монотонно и нараспев: «Я га-алонный, я га-алонный…» И почерневшая, седая до срока мама — она только что вернулась домой, что-нибудь добыв или не добыв ничего, и, в зависимости от результата, либо делит добычу строжайшим образом на неравные части, себе наименьшую, либо прижимает нас к груди, гладит по головам и отвлекает, отвлекает…
Она читала нам сказки. Я, разумеется, давно умел читать и охотно делал бы это сам, но я бы читал все подряд и поневоле сосредоточивался, едва в тексте запахло бы едой. Вряд ли кому-нибудь вне блокады придет в голову посетовать, как часто и помногу едят герои литературные и фольклорные, подкрепляются, закусывают, трапезничают, пиршествуют — независимо от жанра. А мама все, что прямо или косвенно «про еду», талантливо пропускала. Я, может, изредка и замечал подвох, а четырехлетний братишка — безусловно нет.
И, кроме сказок читаемых, придуманных давно или недавно, были сказки импровизируемые, придумываемые ею самой, сию минуту. Я назвал бы их сказками-заклинаниями или даже молитвами, если только отделить глубинный смысл слова от богов, икон, псалтыря и елея, наподобие симоновского «Жди меня», нам в блокаде еще неизвестного. Особенно повторялась, пользовалась наивысшим спросом «сказка про папу». Отца ведь с проектным институтом, где он работал, успели эвакуировать, семьи должны были догнать институтский эшелон на Урале, да не вышло: в ночь, когда нас погрузили в теплушки, фашистские