заулыбались, затеяли разговор, обратились и ко мне по-свойски, спросили, кто я таков и что делал у них в селе. Я ответил, что был у Вирджила Остахие. На миг стало тихо, и сидевшая рядом со мной крестьянка сказала, как бы исполняя долг, который следовало исполнить сразу:
— Эх, горе горькое. Прости его, господи.
Но я поспешно запротестовал:
— Да нет, он не умер, это только так представили, как в театре…
Тут я почувствовал, что все обернулись на меня и смотрят не поддающимися описанию взглядами, и я понял, что не сумею за оставшиеся полчаса дороги рассказать и растолковать им перипетии минувшей ночи и что, если, положим, я каким-то чудом даже и сумею, мне все равно не поверят. Поэтому я счел за лучшее встать и перейти в другой вагон, но тут поезд остановился, новая волна пассажиров наводнила все свободные щели, и мне пришлось сесть на место и выслушать, не встревая — да на меня больше никто и не смотрел, — историю жизни и смерти Вирджила Остахие.
Это было как ответ на ребус, помещенный в конце журнала, — на ребус, с которым я сам не справился в свое время. Правда, и здесь меня не оставляло подозрение, что эта последняя сцена — просто еще один эпизод многосерийного зрелища, поставленного в мою честь, — эпилог, где мне, непонятливому, разжевывали все с назиданиями, как маленькому. И только то, что рассказ прерывался время о времени сомнительными личностями, шнырявшими в толчее под монотонное «жвачку, кому жвачку», вносило долю реальности в сон, который не хотел кончаться.