физического труда, чего мы как раз не наблюдаем в традиции. Вклинивающийся как будто бы между профессионалом-новатором и остальными членами профессиональной общности бог-покровитель профессии в общем-то столько же 'духовен' и 'небесен', сколько и редколлегия любого нашего научного журнала, если бы она искоренила привычку упоминать перед статьей имя автора. Бог-покровитель 'не смеет', профессионалы не дают оторваться от горизонта освоенной в семейном контакте поколений эмпирии, и в этом смысле он куда более приземлен и материален, чем не претендующие на божественность, небесность, 'вечноживучесть' научные журналы. В традиции нет места, куда бы можно было 'воткнуть' основной вопрос философии, как нет и самой философии. Здесь практическое постоянно 'пожирает' в процессе освоения теоретическое, знаковое. Здесь теоретическое и практическое сосуществуют в нерасчлененном единстве, в индивиде. Теоретическому не на что опереться, кроме как на наличный текст профессии, который индивид усвоил по наследству от отца, и на имя бога, устами которого теоретизирующий индивид способен сказать нечто осмысленное и значимое своим коллегам по профессии.
Мы через призму традиции
Одним из первых зафиксированных в литературе диалогов традиции и возникающей европейской социальности был, на наш взгляд, спор между тяготеющими к традиции спартанцами и их союзниками, как он дошел до нас в описании Полнена: 'Союзники обвиняли лакедемонян: из нас, говорили они, многие участвуют в походах, а из лакедемонян – мало. Агесилай на равнине приказал сесть отдельно лакедемонянам, отдельно союзникам. Когда они расселись так, глашатай объявил: пусть встанут гончары; у союзников встало немало. Вторыми – кузнецы; встали многие. В-третьих – плотники; встало еще больше. Так вызывал он по порядку и остальных ремесленников, и занимающихся низкими работами, и без малого встали почти все союзники, из лакедемонян же ни один: им запрещено было заниматься низким ремеслом. Таким-то образом союзникам было показано, что лакедемоняне составляют большее число воинов, чем союзники' (Военные хитрости, 11, 1, 7). Показано было не только союзникам, но и всему европейскому миру, что если в диалогах с традицией Европа использует категорию человека вообще-'гражданина', 'члена общества', 'личности', то ни к чему хорошему это не приведет: традиция всегда будет воспринимать эту привычную для нас знаковую реалию как неправомерное и, вообще-то говоря, противоестественное совмещение профессий, т. е. в том же примерно ключе скептического недоумения, в каком мы воспринимаем слова Маяковского насчет ожидающих нас чудес: 'Землю попашет, попишет стихи'.
Употребляя термины 'гражданин', 'индивид', 'личность', мы вообще-то не забываем, что за каждым термином скрыта пара типов – мужчин и женщин, имеющих доступные для невооруженного глаза отличительные признаки. Если вдруг появляется 'третий' тип, объединяющий то и другое, то это для нас не очень-то честная и счастливая 'игра природы'. Сын Гермеса и Афродиты, который был по указанию свыше 'слит в одном теле' с нимфой Салманидой, никогда не пользовался популярностью. Гермафродитов боялись, жгли их на кострах как самоочевидное творение дьявола, терпели их и щадили, как терпят и щадят уродов, которые не виноваты в том, что они такие, но никому никогда и в голову не приходило увидеть в гермафродите светлый символ счастливого будущего, реальный путь к равноправию, к окончательному преодолению существенных различий между мужчиной и женщиной. Так далеко тароватая на выдумки сверхсмелых проектов всеобщего осчастливления Европа не заходила не потому, что фантазии не хватало, а потому, что такая идея никогда не вызывала, энтузиазма.
Видимо, в близкой психологической ситуации оказывается и традиционное сознание, когда ему пытаются втолковать, что противоестественный козлоолень лучше естественных козла и оленя, что плотник-писарь- властитель-воин или гончар-писарь-властитель-воин столь же естественны, а с какой-то нетрадиционной точки зрения и более естественны, чем 'не слитые в одном теле' плотники, гончары, писаря, воины, властители. Очень похоже, что дорогие нам всем слова типа 'свобода', 'равенство', 'братство', 'личность', 'энциклопедизм', 'всестороннее развитие' и т. д. должны вызывать у традиции примерно ту же 'гермафродитную' гамму чувств и эмоций, которую мы испытываем перед очевидными и неисправимыми отклонениями природы от нормы. В действиях Агесилая эта гамма, терпимости и скрытого презрения налицо: 'совмещенные' союзники, с его точки зрения, воины постольку, поскольку на безрыбье и рак рыба. Вполне вероятно, что звать традицию в нашу развитость с психологической точки зрения не менее сложно, чем нас самих заманивать к идеалу уничтожения существенных различий между мужчиной и женщиной. Рассчитывать на энтузиазм здесь не приходится, какие бы блага ни обещались.
Крайне любопытно приводимое Поуэллом [42] свидетельство миссионеров о восприятии китайскими мудрецами первых сообщений о европейской науке. Мудрецы нашли саму идею науки абсурдной, поскольку, хотя повелителю Поднебесной и дано устанавливать законы и требовать их исполнения под угрозой наказания, исполнять законы и подчиняться им дано лишь тем, кто способен эти законы 'понять', а 'дерево, вода и камни', о которых толкуют мистификаторы-европейцы, очевидно этим свойством 'понятливости' не обладают: им нельзя, предписывать законы и от них нельзя требовать их исполнения. Глаз традиции здесь предельно четко зафиксировал родимое пятно теологического происхождения науки. Прежде чем говорить о 'законах природы', полезно выяснить, а как эти законы там оказались, т. е. выяснить ту самую деталь, от обсуждения которой наука уклоняется уже не первое столетие.
Можно было бы приводить бесконечное число свидетельств, каждое из которых в какой-то степени проясняло бы специфику отражения европейской культуры на сетчатке традиции. Но такой подход утопил бы нас в деталях, не давая возможности привести картину в целостность. Поэтому, постоянно памятуя о том, что у традиции нет социально значимого эквивалента нашему понятию человека вообще, гражданина, личности, привязанной к социальному целому не по профессиональной, а по всеобще-гражданской составляющей, попробуем: представить себе, как мог бы выглядеть наш мир, если убрать из него представление о личности как о чем-то большем и по своей природе универсальном, несводимом к тому конкретному и предельно специализированному делу, которым занят в данное время человек и из которого он извлекает средства к жизни.
Не совсем ясно, в какой мере обладает человек традиционной культуры тем высокоразвитым у европейца даром 'догадничества', идентификации явлений и событий по частным и произвольно выбранным 'существенным' (для целей догадничества) признакам сходства и отнесения таких явлений и событий в единые смысловые группы. Догадничество, совершается ли оно в корректной форме научного поиска антиципации (ссылки на предшественников) или в размытых формах 'чистого' догадничества, когда всюду мерещатся 'предвосхищения' (Эмпедокл 'предвосхищает' Дарвина, Демокрит – Резерфорда, Гераклит – Гегеля и т. п.), всегда связано с 'переносом значения'. Внешним проявлением освоенности этого дара дорисовывать неизвестное до известного и знакомого можно считать 'переносный смысл' – наличие у одних и тех же словоформ более или менее устойчивого, но обязательного дискретного, распределенного по областям применений, хвоста значений. Это вызывает, как правило, единодушное возмущение членов комиссий по терминологии, рецензентов, конфуцианцев и индийцев племен хопи и нутка с их постоянным припевом: 'Скажите это простыми словами'.
Если верить Б. Уорфу 1[б4], исследователю в полевых делах серьезному и наблюдательному, употребление слов в переносных значениях, метафоры – крайне нехарактерны для языков американских индейцев, так что, скажем, перевести на эти языки наши анекдоты – излюбленные европейские упражнения в переносе значения – или насквозь метафоричные работы по истории мысли с их 'чреватостями', 'порождениями', 'переворотами', 'вводами', 'выводами', 'революциями', 'мерами' было бы вообще невозможно. С другой стороны, судя по тому энтузиазму, с каким эллины приняли идею немотивированности лингвистического знака, истинности имен 'по установлению', меняя забавы ради не только имена рабов и домочадцев, но и свободных, устанавливав даже моду на имена (49], легализация переноса значения как необходимого условия любого догадничества сообщала самому переносу достоинства и привлекательность новинки, т. е. могла бы дать повод видеть в переносе значений, в метафоричности, догадничестве чисто