— Не-а, — вздыхает девочка. — Он ничего не заметит: повесить повесил, но смотреть боится. Говорит, что на ней имя мертвеца. Глупости! Кому имя важно?
— Вообще-то он прав, — чешет затылок Осман. — Имя — важно. Какое у человека имя — такая и судьба.
— А я как же? — Ривка-Вера-Алев испуганно смотрит на друга. — У меня что? Выходит, целых три судьбы?
— Ну! Выбирай любую! Не реви! Это же здорово! Когда-нибудь точно решишь, кто ты есть: Ривка, Вера или Алев… Или еще кто.
— Где здорово? Ничего не здорово! А вдруг я не так решу? Вдруг неправильную? Вдруг мне надо быть Ривкой, а я Алев?
Мальчик серьезнеет, хмурится. Смотрит в сторону. «Утка глупая! Какую положено, такую и выберешь. Ясно? От судьбы не убежишь, как ни беги. Случайностей не бывает. Вот, ты думаешь, мы просто так с тобой встретились? А вот нет! Не просто так! Просто так не бывает. Хочешь, ты будешь мне младшая сестра, а я тебе брат?» Алев кивает.
Они растут вместе. Дружные — не разлей вода. Год, другой, третий. Он много не рассказывает. Она много не спрашивает. Но видит же. Все видит — утка она безмозглая, но не безглазая. Людей всяких видит. Разных. Люди иногда приходят в открытую, чаще таятся. Озираются по сторонам, словно ждут, что кто- нибудь ударит их ножом в спину. Что-то братику отдают, что-то берут взамен. Потом пропадают — кто навсегда, кто на время. «Какой ты мне брат? — однажды не выдерживает. — У брата от сестры секреты разве бывают? Раз так — не хочу с тобой даже разговаривать больше». Через месяц, не выдержав «утиного бойкота», он показывает металлические фигурки и долго поясняет, откуда они, зачем и почему никому про это рассказывать нельзя, даже папе… Она почему-то не удивлена ни чуточки, наверное, что-то такое волшебное всегда подозревала. «Ну? Довольна теперь? Не трожь только руками. Вообще не трожь их никогда. Тебе нельзя — ты слабенькая. Эти штуковины тебя с мослами слопают». «И эта слопает?» — показывает она на маленькую Божью Коровку, стараясь случайно не коснуться спинки пальчиком. Еще она обижена на «слабенькая», но виду не подает. «Эта тем более. За ней придут. У нее хозяин уже есть». «Красивая», — немножко завидует неизвестному хозяину девочка. «Они все ничего себе… Но слабеньким, вроде тебя, их трогать нельзя». «Тебе не страшно? — спрашивает девочка на следующий день. — А ну как плохие люди фигурки твои отобрать захотят, а тебя за них убьют?» Он хохочет. Ничего не говорит, просто заливается смехом, как бешеный. И от его хохота ей становится не по себе. «Нет, — поясняет потом, отсмеявшись. — Фигурки не захотят. Смысла нет. А вот тетрадки, если кто узнает…» Год, другой, третий. Волосы у нее все такие же рыжие, вьются и не убираются ни в какой пучок. Только под косынку. Но под косынку их прятать даже лучше — меньше пялятся наглые турки. А то бедняга Осман устал уже драться за сестренку со всяким, кто, как ему кажется, смотрит в ее сторону «нехорошим взглядом». Годы идут. Дети взрослеют.
По утрам, если клиентов в этот день не предвидится, он берет холщовую сумку с книжками и спешит в галатскую медресе, она же заканчивает дневную греческую школу для девочек. «Все. Я определилась — стану сестрой милосердия», — хвастается она. Вчера, впрочем, она собиралась стать артисткой кино, а позавчера — монахиней. «Ну, можно. Если не передумаешь или замуж прежде не выскочишь», — дразнится он. Она топает ногами, лезет драться. И долго еще дуется на бестолкового Османку, который (ну, турок же, что с него возьмешь?) не верит, что замуж она ни за что и никогда… Вот никогда! И ни за что!
— Осма-а?ан! Ты где? Где ты? Представляешь! Толстая Анфуса Манолис, оказывается, помолвлена! — Голос у нее такой звонкий, что весь рынок, кажется, вздрагивает и отряхивается от дремы. Рыжие волосы выбиваются из-под шляпки, чулки до самых коленок забрызганы грязью. Ну кто еще жарким сухим маем отыщет единственную на весь Константинополь лужу и в нее вляпается? — Все. Я решила. Выйду замуж, нарожаю десять детей, чтобы пять мальчиков и пять девочек.
— Тсс, Алев. — Он затыкает ей ладонью рот и тащит куда-то на чердак. — Тихо… Отца твоего… Юзеир-бабу зарезали. Насмерть. Ты в лавку не ходи: там уже жандармы из заптие…
— Кто? Как? Папа… Тате! Татене-е?е?е! Не-е?ет!
— Турки зарезали. Мустафы-Кемаля люди… Ты поплачь. Они давно здесь ошиваются, разнюхивают все. Я думал, обойдется. Пороются и уйдут. За вещичками они охотятся… Им сейчас вещички пригодятся. А тут вывеска эта твоя… Обознались. Его вместо меня зарезали. Ты это… Алев, ты поплачь.
— А?а?ах! — Она бросается на него с кулаками, вцепляется в косматую его голову пальцами, дерет волосы, царапает лицо. Он даже не уворачивается.
— Ты только туда совсем не ходи. Они теперь ведь не отстанут — дальше будут искать. Меня, когда сообразят, что убили не того. И тебя тоже будут искать…
— А?а?ах!
— Поплачь. Ты пока поплачь, Алев?кардеш. А потом беги.
Тетрадей — всего-то две стопки. Но тяжелые. Алев сидит на одной, а вторая, туго перевязанная бечевой, стоит рядом. Внутри у Алев жгучая пустота, а плакать больше нет сил и слез — все до дна выплакала.
— Беги, Алев?кардеш. Беги, сестренка. Беги быстрее! Спросишь в Кабаташе Сули-каптана. Он мне кое-что должен, пусть за это тебя на своей фелюге довезет до русского берега. Там доберешься до монастыря в Топловском! Запомни — женский православный монастырь в селе Топловском! В монастыре есть келарша, мать Феврония, ты ее узнаешь — она бывала здесь. Хранительница. Ей верить можно… — Осман вытряхнул из сумы свои арабские книжки — одна была большая, зеленая, с тисненной золотом надписью, сунул на самое дно замшевый мешочек, напихал сверху какую-то ветошь. Алев молча наблюдала, как быстро, не суетясь, он кладет сверху лепешку, завернутый в бумагу сыр, желтую большую айву, поеденную с одного бока червячком.
— Пожуешь потом. Сейчас некогда. Скажешь монашке, что приходили люди Мустафы-Кемаля, что искали вещи, — она поймет. Скажешь, чтобы ничего сюда больше не везла и не передавала: небезопасно. Скажешь, что меня Кемалю кто-то из местных Хранителей сдал и, выходит, доверять тут некому. Скажешь, что настоящих не осталось и что тут плохо. Одни за султана, другие за Мустафу-Кемаля, третьи сами по себе. Еще скажи… — Осман закашлялся, — что все… нет больше менялы Османа.
— Что все? Как нет? — закричала Алев так, что, кажется, даже голуби, прячущиеся на чердаке Капалы Чарши, который Осман обустроил себе под жилье, возмутились и зашикали.
— Все. Был да сплыл… Я не воин, не ассасин, не монах — мне моя жизнь дорога. Твоя, кстати, тоже. И не перебивай — некогда. Тетрадки не отдавай. Вручишь ей вещи, те, что остались. Кроме сама знаешь чего. Божья Коровка не на обмен! Спрячь надежнее, только на себя не надевай… Куда тебе! Ты слабенькая. И сиди у Февронии, пока я за тобой не приеду. Ясно?
— Османушка! А как же ты? Миленький! Ты хоть меня не бросай. У меня же… Нету больше никого… — поняла вдруг, побелела так, что конопушки на носу и щеках выступили ярко-преярко, и снова заплакала. Но уже совсем тихо и почти без слез.
— Попетляю я немного. Попутаю им след, а там, глядишь, рвану в Конию к дервишам. В безопасности пересижу. Ты жди. Сам тебя из России заберу. А теперь беги! Беги, Алев, беги! Не тяни.
— Как же мне тебя бросить? Как же я одна? А если я не найду эту фелюгу? А если монастырь не найду? А если по дороге заблужусь… Или Февронию не узнаю…
— Эх ты, утка… Сколько тебе повторять еще? Все будет так, как должно быть. От судьбы не спрячешься. А теперь кош, Алев! Кош!
В Бешикташе не было никакого Сули-каптана. Ахмет-каптан был. Мехмет-каптан был. Даже Феридун- каптан был. А про Сули-каптана никто слыхом не слыхивал. И она бродила по скользкому пирсу одна- одинешенька, спотыкаясь о щербатые камни, обивая ноги о кнехты, оттягивая себе тяжелыми стопками руки, шарахаясь от задиристых смешливых рыбачков и шмыгая носом. Не было Сули-каптана. А когда к утру, перекантовавшись кое-как на жесткой лавке у мечети вместе с побирушками, она вернулась обратно, Османа нигде не оказалось. На чердаке, который она старательно отмывала, чтобы был он похож на настоящий дом, чтобы Осману не стыдно было туда звать гостей (что гостей не случится никогда, Алев догадывалась, но помечтать же не запрещается), чтобы мама и сестры у себя в раю видели, что из нее