чиновников, в том числе и следователей, крестят — сгинь, Сатана! На воле живут они тем, что подрабатывают у частных людей.
Ну, может, еще бродяги, питающиеся подаянием, живут вне советской системы (в лагерях они, однако, работают). Остальные же — хотят они этого или не хотят — строят коммунизм. Государству наплевать, какими теориями они оправдывают свое участие в этом строительстве, что они думают и что чувствуют. До тех пор пока они не сопротивляются, не протестуют и не высказывают публично несогласия, они устраивают советское государство. Любви никто не требует, все просто и цинично: хочешь новую квартиру — выступи на собрании; хочешь получать на 20–30 рублей больше, занимать руководящий пост — вступай в партию; не хочешь лишиться определенных благ, нажить неприятности — голосуй на собраниях, работай и молчи. Все так делают — кому охота плевать против ветра? На том и стоит это государство, продолжает морить людей по тюрьмам, держать всех в страхе, порабощать другие народы, угрожать всему миру.
Чего же требовать от капитана Дойникова? Однажды он мне сказал: «Вот освободитесь — будете вспоминать меня с ненавистью, так ведь?» — «За что?» — спросил я. «Ну как же, тюремщик, в тюрьме вас держал, морил голодом, не давал писем».
Нет, за те одиннадцать лет, что просидел я в общей сложности по разным лагерям да тюрьмам, не стал я ненавидеть надзирателей, особенно тех, кто сам от себя зла не делал. В тюрьме же и подавно надзирателю не позавидуешь. Большую часть своего времени он сам в тюрьме, сам заключенный. А ну-ка, походи целый день по коридору, да еще если в ночную смену — взвоешь. Все время мат, жестокость, ненависть. За день зэки в кормушку тебе столько насуют, что на всю жизнь хватит, — звереют люди. Иной надзиратель настолько привыкает к ругани, что сам не свой, пока не обложат его из какой-нибудь камеры. Ходит, задирается, вызывает на ругань — душа болит. Один старшина, старый уже, так зверел от скуки в ночную смену, что мяукал, лаял, ослом кричал, — заедало его, что вот зэки спят, а ему спать нельзя. Другой ходил по коридору и громко орал: «Кто здесь начальник, а? Я спрашиваю, кто здесь начальник?» — «Ты начальник, так тебя и эдак!» — кричали зэки из камер. «То-то же, туда вас и сюда!» И через две-три минуты опять: «Кто здесь начальник, а? Я вас спрашиваю, кто здесь начальник?»
Молодые же надзиратели проявляли к нам как минимум интерес, если не симпатию. На обыске с любопытством разглядывали наши книги, листали, даже спрашивали тайком, что за книга да о чем в ней написано. Теперь вот, после статьи Сухарева в «Литературной газете», во время очередного шмона внимательно прочли мой приговор, незаметно для офицера передавали его друг другу, посмеивались. Очень бы я хотел, чтобы замминистра юстиции посмотрел на их усмешки.
За что же их ненавидеть? Уж если кого и ненавидеть, так тех, кто там наверху дерется за портфели, забыв обо всем на свете, тех, кто от имени всего народа вещает с высоких трибун, да тех, кто за хорошую плату их восхваляет в стихах и прозе. Тех, по чьему приказу затопляют кровью страну вот уже скоро 60 лет. Но и их я не мог ненавидеть. Презирать мог так же, как все их общество, так же, как их идеологию и самооправдания, психологию рабов и поработителей одновременно. Презирал я советского человека. Не того, который изображен на плакатах или в советской литературе, а того, который существует на самом деле, у которого нет ни чести, ни гордости, ни чувства личной ответственности, который может один на медведя с рогатиной ходить, а мимо милиции идет — робеет, аж пот его прошибает. Который предаст и продаст отца родного, лишь бы на него начальник кулаком не стучал. Трагедия же заключалась в том, что сидел он в каждом из нас, и пока мы не преодолеем в себе этого советского человека — ничего не изменится в нашей жизни. Он-то и держал меня в тюрьме. Таким образом, и с этой стороны выходило, что сидеть мне еще много, видимо, до конца жизни.
Куда же, однако, меня везут? Чекист мой слева задремал, даже всхрапнул. И вдруг, точно от толчка, проснулся, испуганно озираясь по сторонам. Все так же неслись мы с бешеной скоростью — спереди милицейская машина, сзади милицейская машина. Все так же мелькали они своими фонарями. Но чувствовалось, что подъезжаем к городу. Москва, наверное. Вот завертелись поворот за поворотом, скорость сбавили. Да, видно, в Москве. Куда теперь? В Лефортово? Действительно, минут через 20 въезжаем мы уже в знакомые лефортовские ворота.
Приехать в знакомую тюрьму — все равно что домой вернуться. Вылез из машины, повели в боксы — опять шмонать. А вещи мои! «Не беспокойтесь». Навстречу подполковник Степанов, старый мой приятель, смеется, бес. «Как дОехали, хОрОшО?» Все так же окает, как и десять лет назад. Так я и не выяснил, вологодский он, володимирский или костромской. Теперь все более или менее ясно — успокоился я. Скорее всего, привезли меня опять уговаривать отречься от своих взглядов, примириться с властью. Может, даже по Москве поводят.
Так-то вот Роде прошлой зимой возили в Ригу. Катали по городу, даже к матери завезли, всё уговаривали — видите, какая жизнь вокруг хорошая. Пока вы 15 лет сидели, у нас жизнь шла, социализм построили, все довольны. Пишите помилование — и вас выпустят. Не на того напали. Покатался Роде, повидал мать, посмотрел свою Ригу и уперся: везите назад во Владимир. Так ни с чем и привезли его назад.
Конечно, может быть, привезли меня на следствие. Весьма возможно, опять кого-то из ребят арестовали в Москве, опять их ниточки на меня вывели. Так уже допрашивали меня и по делу Хаустова, и по делу Суперфина, и по делу Якира, и по делу Осипова — только давно убедились чекисты, что ничего от меня не добьешься, и возить перестали. Обычно наоборот — приезжал ко мне в тюрьму следователь КГБ, задавал формальные вопросы, ничего не получал и уезжал. И так они к этому привыкли, что последний раз, по делу Суперфина, следователь свой допрос тем и начал: «Ну что ж, говорить вы, конечно, не будете, да нам и не надо — чисто формальные вопросы. Протокол заполним и разойдемся». Но кто их знает, может, опять будут пытаться — терпение у них собачье. Впрочем, что я теряю? Отъемся здесь немного, отдохну, над чекистами поиздеваюсь, может, даже свидание урву — и назад, в свой Владимир. Вот только заниматься здесь не дадут — придется перерыв сделать.
Тем временем шел обычный шмон — раздели, вещи ощупали.
— Ну, что? Скоро вы там? Сколько я должен голый стоять?
— Сейчас — сейчас. — И несут мне вещи совсем другие, новенькие. Костюм какой-то черный, ботинки, рубашку шелковую. Что за дьявольщина опять?
— А мои, — говорю, — мои вещи отдайте! (Особенно волнуюсь я за свою телогрейку — там лезвия, да и привык я спать под своей телогрейкой. Зачем мне их барахло?)
— Потом-потом, — говорят, — ваши вещи дезинфицировать будут, такой порядок.
— Какая дезинфекция, какой порядок, что ты мне, бес, гонишь? Ты еще в школу ходил, а я в этой тюрьме уже сидел. Лефортовские порядки знаю — никакой дезинфекции никогда не было!
Что-то не так, что-то почуял я недоброе. И улыбочка у него елейная, так и стелется. Опять подумалось мне о лесочке да о попытке к побегу, «сапоги вам больше не нужны»… Я в скандал, я в крик:
— Не нужно мне чужое — отдайте мое. Какая дезинфекция — я из другой тюрьмы приехал, а не с воли. У нас карантина нет и санобработку проходим.
Засуетились, черти, забегали. Прискакали офицеры. Вот, дескать, порядки у нас новые, обязательно дезинфекция, никак нельзя без дезинфекции. Пожалуйте в баню. Сколько ни скандалил — бесполезно. А, — будь вы неладны. Застрелить — и в своем застрелите, если приказ есть.
— А вещи мои где?
— Не волнуйтесь, завтра отдадим.
— Ну, хоть зубную щетку, порошок, мыло да махорку можно взять?
— Можно, — говорят, — берите.
С тем и привели в камеру. Непривычно как-то в вольной одежде. Шесть лет не надевал, отвык, неловко. Заводят в камеру уже к ужину. Всегда вот так с этими этапами — чего-чего, а покормить забудут, потом не допросишься, проехало. Камера номер сорок. Сидел я в ней раньше. Корпусные все знакомые, надзиратели тоже — действительно как домой вернулся. Смеются: «Опять тебя прикатили!»
В камере двое. Оба следственные. Тоже странно. Не должны бы меня держать со следственными. Значит, и я тоже под следствием. Курят сигареты, угощают. Сигарет я уже давно не курил — не накуриваюсь я ими, привык к махорке. Познакомились, поболтали. Я в основном помалкиваю — кто их знает, что за люди. К хорошим людям меня не посадят. У одного на пальце золотое кольцо — странно.