все пытался заговорить с кем-нибудь как ни в чем не бывало. Он верил, что теперь-то уж все кончилось, все прошло и будет по-прежнему. На следующей же перемене начиналось все заново. Учителя только говорили ему сурово: «Пойди в туалет, умойся». И никаких расспросов.
Я не бил его. Он был настолько противен со своей жалкой заискивающей улыбкой на разбитых губах, что я просто боялся оказаться с ним рядом. И только с тоской ждал: когда же это кончится? Хоть бы уйти догадался или убили бы его, что ли! В то же время я отлично понимал, что этот вот Иосиф никакого отношения к Сталину не имеет — не может, не способен даже думать об убийстве. За что же его тогда бьют и почему никто не прекратит это? Почему я не попытаюсь остановить? Более того, со следующего утра я перестал ходить в школу вместе со своим соседом. Я старался чуть-чуть запоздать и, выходя из дверей, искал глазами его спину. То ли мне было стыдно, то ли противно, не знаю.
Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания. Занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами. По радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.
Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин — умер, а я — здесь!»
Не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!»
Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось что-то жуткое в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе. Власти не решались ее сдерживать, загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, я увидел море голов. Словно волны ходили по этому морю, раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус, точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней продолжалось это шествие, и тысячи людей погибли в давке. Долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки. Даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше.
В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы, произошло что-то непоправимое, страшное. Как теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?
Но вот прошли почти два года, а мы жили все так же — во всяком случае, не хуже, и это само по себе было кощунством. Жизнь не остановилась. Взрослые так же ходили на работу, а мы — в школу. Выходили газеты, работало радио, и во дворе все шло по-старому — те же скандалы и драки. Сталина вспоминали все реже и реже, а я недоумевал: ведь умер-то Бог, без которого ничего не должно происходить… В это же время, словно тяжелые тучи, поползли упорные слухи о расстрелах и пытках, о миллионах замученных в лагерях. Освободили врачей-вредителей, расстреляли Берию как врага народа, а слухи все ползли и ползли, словно глухой ропот:
«Самый-то главный враг народа — Сталин!» Удивительно, как быстро поверили в это люди, те самые люди, которые два года назад давились на его похоронах и готовы были умереть за него. Казалось, они всегда это знали, только не хотели говорить. Наконец, об этом было объявлено на съезде, и все те газеты и радио, книги и журналы, кинофильмы и школьные учебники, которые так долго говорили о его гении, принялись осуждать его «ошибки» и «извращения». Все, кто многие годы профессионально занимался его восхвалением, теперь уверяли, что ничего не знали прежде: или не знали, или боялись сказать. Я не верил тем, которые не знали, — слишком легко приняли они новое знание. Да и как можно не заметить гибель миллионов людей, гибель соседей и товарищей?
Не верил я и тем, которые боялись, — слишком большие чины получили они за свой страх. От страха можно промолчать, можно убежать или спрятаться, можно, наконец, поддакивать тому, кого боишься, но кто же заставлял их сочинять оды и хоралы, лезть в генералы и члены ЦК? От страха не получают Сталинских премий и не строят дач. Рассказывали, что на съезде кто-то послал записку Хрущеву: «А где же вы были тогда?» И якобы Хрущев, прочтя записку, спросил: «Кто это написал? Встаньте!» Никто, разумеется, не встал. «Так вот, — сказал Хрущев, — я был как раз там, где сейчас вы». Многим этот ответ нравился, многим казался убедительным — я же презирал их обоих: и Хрущева, и автора записки. Им обоим, знавшим правду, не хватало смелости сказать об этом открыто. Но оба они могли и не быть там, где требовалась смелость, никто не заставлял их быть в этом зале, вблизи власти.
Как могло случиться, что люди до сих пор боятся встать? Как мог один человек, ну, пусть десять человек захватить власть и всех держать или в страхе, или в неведении? И когда же все это началось? Хрущеву казалось, что он все объяснил, на все вопросы дал ответы. Дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше. Для нас, в особенности же для моего поколения, вопросы только начинались. Для нас, не знавших довоенной жизни, не успевших впитать коммунистическую догму, ставились под сомнение самые основы этой жизни.
Нам уже успели внушить, что коммунизм — самое передовое учение, а Сталин — воплощение этих идей. И вдруг Сталин оказался убийцей и тираном, жутким выродком, не лучше Гитлера! Что же тогда такое эти передовые идеи, если они породили Сталина? Что же тогда партия, если она, выдвинув Сталина, не могла его остановить? Боялась или не знала — не все ли равно? Ведь даже теперь, когда все открылось, они встать боятся. Первый, самый очевидный вывод напрашивался сам собой: система, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять, она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу.
В то время много говорили о внутрипартийной демократии, но для нас это звучало неубедительно. Почему это демократия должна быть только внутрипартийной? Что же, все остальные — не люди, что ли? Мы же не выбираем партию, они сами себя выбирают. И выходит, те самые люди, которые и породили, и поддерживали Сталина, опять берутся устанавливать высшую справедливость путем демократии внутри себя? Они опять будут говорить от лица народа, который их на это не выбирал. Те же негодяи, которые тридцать лет врали нам о Сталине, будут и дальше врать о партийной демократии. Кто же в нее поверит? Да ведь и ничего, ровным счетом ничего не изменилось — если сейчас, временно, не убивают миллионы людей, то где гарантия, что этого не случится завтра? Система та же, и люди те же. Даже никто не наказан, никого не судили.
А кого судить? Виновны все — и те, кто убивал непосредственно, и те, кто отдавал приказы, и те, кто одобрял, и даже те, кто молчал. Каждый в этом искусственном государстве выполнял ту роль, которую ему отвели и за которую платили, — большой кровавый спектакль. Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди. Но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем. Это было совсем недавно, словно вчера. Все радовались и поздравляли его. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой. Чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач наградил его. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие. Может быть, даже тем, что им нужно кормить меня.
А я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, я участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи. Разве мне легче оттого, что я не понимал этого тогда? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? Вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого я терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс. Лет через сорок, может быть, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест. А под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как ты мог допустить все это?» И мой кусок хлеба стал бы им поперек горла.
Кто же сделал всех нас преступниками? Я жаждал правды и, естественно, начал читать все подряд, что ни попадалось. Конечно же, одним из первых попался мне в моих потемках Владимир Ильич Ленин. Ах, дорогой наш Ильич, скольких он завел в потемки, скольким дал оправдание их преступлений! Мне же он дал свет. Воистину зажглась в моих отчаянных сумерках лампочка Ильича.
Как-то много лет спустя бывал я часто у своих знакомых. Кроме их самих и их маленькой дочки, жила