поесть, как на воле; о том, что работать не заставляли, но почти все работали сами, так как платили деньги. Теперь все это кажется невероятным.
К началу 60-х годов, однако, все уже кончилось. Золотой век продолжался всего года три-четыре. Для Хрущева это было лишь политической игрой, борьбой с противниками в ЦК, больше него связанными со сталинскими репрессиями. Вся старая налаженная пропагандистская машина сталинских времен была в растерянности. Никто не знал: что будет разрешено завтра, как понимать критику культа личности, где границы этого понятия? Проскочило в печать несколько критических книг, но и тут была половинчатость: можно было критиковать жизнь сталинского времени, но не позже (и не основы!); секретарь райкома уже мог оказаться отрицательным персонажем, но секретарь обкома непременно оказывался положительным и к концу романа устанавливал хрущевскую справедливость. Власть КГБ, хоть и урезанная, оставалась огромной, политические аресты не прекращались, просто сократился их масштаб. Заслуга ли это Хрущева и его «оттепели»? Думаю, такое мнение ошибочно. Массовый политический террор прекратился прямо со смерти Сталина и больше уже не возобновлялся. Дело здесь не в Сталине и не в Хрущеве: массовый террор был просто невозможен — сработал инстинкт самосохранения правящей верхушки. Неумолимая логика террора такова, что он, разрастаясь, становится неуправляемым и оборачивается, как правило, против самих террористов. Никто не был гарантирован от пули: расстреляв в 20—30-е годы всех политических противников и классовых врагов, коммунисты уже не могли остановить террора, и он стал орудием внутрипартийной борьбы и тотального подавления, он стал необходим партии, чтобы жить и править. Вдруг оказалось, что две трети делегатов XVII съезда партии — враги, и их расстреляли, а к концу 40-х годов сменился практически весь состав политбюро.
Позже я встретил человека, история которого хорошо иллюстрирует механику этого разбега. Дело происходило в 47-м году. Человек этот, полковник бронетанковых войск, был арестован по ложному доносу и обвинен в измене родине. Никаких доказательств его вины не существовало, да никто их и не искал. Все, чего хотели от него следователи, — это получить новые имена, новые жертвы. От него требовали только назвать, кто его завербовал в иностранную разведку, и жестоко пытали. Он же согласен был подписать любую нелепость против себя, но не мог оговорить своих ни в чем не повинных знакомых. Наконец, чувствуя, что больше ему не вытерпеть пыток, и боясь в беспамятстве подписать ложный донос против кого-нибудь, он сделал неожиданную для самого себя вещь.
Допросы и пытки проводили три следователя КГБ — старший и два помощника. Очередной раз, когда от него опять требовали назвать завербовавших его врагов, он вдруг указал пальцем на старшего следователя: «Ты! — сказал он. — Ты же, сволочь, меня и завербовал! Помнишь? На маневрах, под Минском, в тридцать третьем году, у березовой рощи!» — «Он бредит, сошел с ума, уведите его!» — сказал старший следователь, «Нет-нет, отчего же уводить? — сказали заинтересованно двое остальных. — Это очень любопытно, пусть говорит дальше». Больше он этого старшего следователя не видел — должно быть, его расстреляли. Один из помощников стал старшим, дело быстро окончили, и моего знакомого отправили в лагерь с четвертаком.
Легко понять, что, как только безумие массового террора приостановилось смертью Сталина, охотников возобновить его не нашлось. Теперь же, по прошествии стольких лет, когда в силу естественных причин сменился и карательный аппарат, и правящая верхушка, вернуться к тем временам просто невозможно: система бюрократизировалась, обросла жирком, да и невозможно вернуть теперь ту атмосферу всеобщей шпиономании и подозрительности. Точно геологический процесс образования материка, начавшись землетрясениями и извержениями лавы, этот строй постепенно твердел, окаменевал и достиг того состояния, когда изменения перестали быть возможными — никто их не хочет. Народ не хочет больше революций и борьбы — он инстинктивно знает, что революция не даст ему ничего, кроме неисчислимых бедствий, крови, голода и новой тирании. Правители же не хотят больше террора и потрясений, которые неизбежно уничтожат их самих. Потому не назвал бы я начало этого процесса оттепелью, а скорее остыванием, окаменением.
И все-таки оттепель, оттаивание в конце 50-х и начале 60-х годов существовали, да только не хрущевские и не сверху, а в умах самих людей, в их настроениях. Пережив весь этот кошмар, люди нуждались в передышке для осмысления происшедшего. Этот процесс отчасти захватил и вел самого Хрущева, а не наоборот. После кульминации 56-го года Хрущев только тем и занимался, что пытался противодействовать этому процессу, этой самой оттепели.
Судьба этого человека трагична и поучительна. Конечно, после того шока, который дало нам всем разоблачение Сталина, ни один коммунистический вождь никогда уже любим народом не будет и ничего, кроме насмешек да анекдотов, не заслужит. Но никто, видимо, и не вызовет столь единодушной и лютой ненависти, как Хрущев. Все раздражало в нем людей. И его неумение говорить, неграмотность, обычная для всех коммунистических правителей до него и после. И его толстая ухмыляющаяся рожа — кругом недород, нехватка продуктов, а он ухмыляется, нашел время веселиться! И его поездки за границу, его лихорадочное и мелкое реформаторство — словом, всё, любые его начинания вызывали только злобу и насмешки. Понять это нетрудно. До него был тот же голод, несвобода, страх, безысходность, но была вера в усатого бога, которая заслоняла все. Он отнял эту веру, и, хотя очевидность сказанного им ни у кого сомнений не вызывала, вся горечь, вся ненависть, вызванная смертью бога, обрушилась на Хрущева.
Более того, лишив людей иллюзий, он позволил им оглянуться, увидеть реально всю свою жизнь, и, точно до него не было всей этой жизни, тотчас же он оказался во всем виновен. Вдруг стала очевидна нежизнеспособность всей системы, некомпетентность руководства. Главное же, он ничего не изменил по существу: не искоренил сталинизма, не исправил хозяйства, не дал настоящей свободы, а вместо всего этого вновь попытался продать людям те же иллюзии, которые только что столь наглядно были разоблачены. Его наивные обещания коммунизма к 1980 году вызывали только смех. Думаю, он был последним коммунистическим правителем, который действительно верил в возможность построить коммунизм и пытался осуществить это. Но никому его коммунизм был уже не нужен, никто, кроме него, в такую возможность уже не верил. Всем был настолько очевиден обман, что даже кроты прозрели.
Наконец, он был лишь скверной пародией на Сталина. Не сломав старой системы, он оказался ее жертвой, и постепенно вместо культа личности обожаемого Сталина люди получили культ личности ненавистного Хрущева. Было очевидно, что порочна вся система, которая не может просуществовать без культов. Его авантюрная внешняя политика, немногим, впрочем, отличающаяся по существу от предыдущей или последующей, также не снискала ему сторонников: двойственность, половинчатость его линии просто исключала возможность успеха. С одной стороны — искусственно вызванные им берлинский и карибский кризисы, широкая подрывная деятельность против свободного мира, явное стремление к гегемонии. С другой — демагогические призывы к миру, к разоружению, к сотрудничеству и торговле, которым даже наивные западные люди под конец перестали верить. Поэтому, когда его сняли наконец, у него совершенно не оказалось сторонников.
Удивительно: человек десять лет правил и не нажил ни одного сторонника. Лишь очень немногие люди в Москве, усматривая в Хрущеве гарантию против возвращения сталинизма, жалели о нем. Некоторые полагали, что в его лице осуществилась вековая мечта русского народа иметь на престоле Иванушку- дурачка, но более сведущие говорили, что скорее его можно сравнить с Распутиным.
Забавно, однако, что начавшийся при нем процесс внутреннего оттаивания людей происходил, видимо, и в нем самом. Люди, видевшие его после отстранения от власти, рассказывали, что он сильно изменился, тяжело переживал всеобщую неблагодарность и, будучи не у власти, очень скоро усвоил точку зрения общества. Помню, уже в семидесятом году собрались мы у Якира подписывать очередную петицию в защиту Солженицына — в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Как водится, Якир сидел на телефоне и обзванивал всю Москву, собирая подписи знакомых. Тут кто-то в шутку предложил ему позвонить Хрущеву — ведь по его распоряжению впервые опубликовали Солженицына. Сказано — сделано. К телефону подошла Нина Петровна, а потом и сам Никита.
«Вы слышали новость?» — спросил Якир. «Какую?» — «Ну как же, Солженицыну дали Нобелевскую премию!» — «А как же, как же, — оживился Никита, — слышал, конечно. Я теперь все новости узнаю по Би-Би-Си». — «И как вы это оцениваете? Ведь вы первый разрешили его напечатать». — «Да, помню, Твардовский сказал мне, что это высокохудожественное произведение. Я ему поверил. — И, помолчав, добавил: — Что ж, Нобелевскую премию зря не дадут».