задержать оперативников, отвлечь их внимание. Каждый раз это требовало много изобретательности. Все кончалось тем, что толпа еще стояла, а читать было уже некому — толпа недоуменно расходилась.
Тут-то и наступала самая трудная задача — исчезнуть нам самим. Иногда дело доходило до прямой погони, и вряд ли нам удавалось бы уйти, если б не рос я в этом районе и не знал все проходные дворы в окрестностях.
Но со стороны трудно было разобраться, кто что делает. И хоть меня не раз уже задерживали, но только теперь, после моей затеи с клубом, особенно после нашего отказа от клуба, КГБ мною заинтересовался. Действительно, невольно вызывало подозрение, что я, никогда не быв комсомольцем, имею такие обширные связи в их руководстве, а в райкоме, при котором мы собирались открыть клуб, просто дневал и ночевал, присутствуя чуть не на всех их заседаниях. С клубом тоже выходила какая-то неясность: затея была одобрена горкомом и райкомом комсомола, мы свезли туда массу картин неугодной направленности, и, хоть официально выставка была тут же запрещена как идеологическая диверсия, неофициально дня два мы ее показывали-таки, несмотря на запрет. А в другом месте мы планировали сделать типографию для издания поэтических сборников, и какие-то слухи о том дошли до КГБ. В результате меня дважды допрашивали.
Никакого дела у них заведено не было, и я мог просто с ними не разговаривать. К сожалению, моя подготовка к допросам была более психологической, чем юридической, и я совсем тогда не знал своих законных прав. Поэтому вместо того, чтобы просто отказаться говорить с ними, я крутился, изворачивался, разыгрывал из себя советского патриота, даже письменно изложил это, считая, что ловко провел их. И, никого, конечно, не назвав и не впутав, я создал у них совершенно ложное о себе представление. Они, видимо, решили, что я человек уступчивый, податливый, — худшего представления создать о себе в КГБ невозможно. Лишь впоследствии я понял, как навредил себе.
События между тем нарастали. Той же весной меня выгнали из университета. В сущности, сразу после моего поступления туда, как только обнаружилось, что мне это было запрещено, университетская администрация изыскивала способ меня исключить. Формально у меня все было в порядке и прицепиться не к чему. Никаких же письменных приказов, запрещающих мне учиться, не существовало. Партия, как всегда, действовала незаконно, по-воровски, используя всякие закулисные методы. Поэтому в первую же экзаменационную сессию, зимой, я вдруг обнаружил, что меня не допускают к экзаменам. «В чем дело?» — удивился я. Зачеты у меня были все сданы вовремя. «Не знаем, — ответили в учебной части, — какое-то недоразумение, зайдите завтра». Но и назавтра ничего не выяснилось, а время шло, мои сокурсники уже начали сдавать экзамены. Я рисковал упустить время и не сдать сессию в срок. За это меня уже вполне законно могли отчислить. Было очевидно, что этот трюк разыгрывается учебной частью по распоряжению сверху.
По счастью, зачетная книжка была у меня на руках, я не сдал ее в учебную часть. Воспользовавшись этой оплошностью, я пошел прямо к преподавателям и попросил принять у меня экзамены без допуска. Я объяснил, что учебная часть что-то напутала и допуска мне не дают по ошибке. Оба преподавателя, химии и математики, относились ко мне хорошо, эти предметы были всегда моими любимыми. Видя, что зачетка у меня на руках и все зачеты сданы, они согласились принять у меня экзамены без допуска с тем, что допуск я принесу позднее. Так мы и сделали. Когда же учебная часть принялась заявлять мне, что я пропустил сессию, я с большим удовольствием раскрыл зачетку и показал им оценки сданных экзаменов. Делать им было нечего, и первый семестр я проскочил.
К концу второго семестра они вели себя более аккуратно, тоньше рассчитывали свои трюки и не дали мне сдать даже зачетов. Чувствуя, что в этот раз не прорваться, я сам подал заявление с просьбой об отчислении, ссылаясь на плохое здоровье. Такой ход давал мне формальное право восстановиться на будущий год. Просьбу мою удовлетворили, однако осенью, когда я пришел восстанавливаться, мне в восстановлении отказали. Как объяснили мне в общеуниверситетской учебной части, против моего восстановления выступил комитет комсомола. «Не знаю, в чем там дело, — сказал зав. учебной частью, — пойдите к ним и узнайте. Формально вам отказано как не соответствующему облику советского студента».
Секретаря комитета комсомола всего университета я застал посреди сборов к какому-то туристскому походу. На полу лежали палатки, спальные мешки и котелки: какое-то очередное коллективное мероприятие. Узнав, в чем дело, она страшно возмутилась моей наглости:
— Еще вопросы пришел задавать! Разве вам не объясняли, что запретили учиться в институте? А потом, разве вы не читаете газет? Таким, как вы, не место в университете!
Действительно, в это время уже шел разгром Маяка, и наши фамилии часто появлялись в разных газетах, где нас именовали чуть ли не врагами народа. Разговор был явно бессмысленный: на мое упоминание о праве на образование она только хмыкнула. С тех пор в газетных статьях я именовался не иначе, как «недоучившийся студент» и «отчисленный из университета за неуспеваемость» — дурачок, дескать. Даже теперь, 15 лет спустя, иначе меня не именуют.
Честно говоря, я не очень жалел о случившемся. Было ясно, что учиться они мне не дадут все равно. Жизнь же в университете была настолько тусклой и неинтересной, что я испытывал к нему омерзение. Система преподавания мало чем отличалась от школьной. Посещение лекций было обязательным. Значительное количество предметов были партийные дисциплины, которые мне, как биофизику, были совершенно не нужны. Военное дело и опять проклятая физкультура, которую я терпеть не мог. Хоть сколько-нибудь интересных предметов было примерно половина, вторая половина времени тратилась даром. Атмосфера была казарменной: за посещаемостью следили специально назначенные старосты, и, если кто-то не пришел, они составляли рапорт. Студенты были полностью бесправны, особенно иногородние и нуждавшиеся в стипендии. За эту вот стипендию и за общежитие от студентов требовалась полная покорность. Многие из них доносили на своих товарищей, лишь бы не лишиться всего этого. Никаких средств защиты у студентов не существовало, как не существует и до сих пор. Отчислить из университета могли за малейший пустяк безо всяких объяснений — иди потом, жалуйся министру высшего образования.
Получалось хуже, чем в школе, где, по крайней мере, огрызаться можно было. И хоть учиться мне хотелось, большой потерей отчисление я считать не мог: это было не ученье, а мученье. «Черт с ними, — решил я, — все равно сейчас некогда. Не до них!»
И точно, было не до них. Разведка моя доносила, что на Маяке готовится полный разгром. Получено наконец решение сверху: покончить с нами любыми средствами. Сведения о нас стали просачиваться в зарубежную печать, а в октябре должен был состояться XXII съезд партии, и к съезду все должно быть тихо.
В августе арестовали Илью Бакштейна. Он никогда не выступал на площади и не читал стихов. Иногда принимал участие, если возникали диспуты, и арестовывать его было не за что даже с этой точки зрения. Он был очень болен, почти все детство провел в больнице из-за туберкулеза позвоночника. То, что из всех нас выбрали для ареста самого неприспособленного, беспомощного человека, имевшего практически меньше всего отношения к чтениям, показывало, что КГБ постарается слепить дело против Маяковки из таких вот людей и на основании этого дела прикрыть чтения.
Словно сорвавшись с цепи, КГБ больше ни перед чем не останавливался. На площадь к моменту наших собраний пригоняли снегоочистительные машины и пускали их на толпу. Машины носились вокруг памятника, никого не подпуская к нему. Нас вызывали и грозили расправой.
Однажды поздно ночью, после окончания очередного чтения, я возвращался домой. Вдруг меня догнала машина. Несколько парней втолкнули меня внутрь и увезли. Ехали мы довольно долго, более получаса. Завезли в какой-то двор, где в подвальном помещении было что-то наподобие конторы. Нас и до этого часто задерживали, держали помногу часов, допрашивали, так что я не слишком удивился сначала. Однако, кроме моих сопровождающих, в помещении никого не было.
Меня провели в большую комнату без окон и без всякой мебели. Не успели мы войти, как шедший справа оперативник внезапно ударил меня в лицо. Тут же другой попытался ударить в солнечное сплетение и сбить с ног, но я был уже настороже и увернулся. Быстро отскочив в угол, я прижался к стенке спиной, а руками старался прикрыть лицо и солнечное сплетение.
Они били меня долго, часа четыре. Один, схватив за волосы, сильно дергал вниз, норовя коленом с размаха разбить лицо. Я думал только о том, как бы не упасть, — тогда они ногами искалечили бы меня. Я