Ну, чем не Великий Террор?
Ведь и уничтожения так называемых ни в чем не повинных коммунистов в 37-м году не могло бы быть, если бы перед тем последовательно не уничтожали сначала «контрреволюционеров», потом членов социалистических партий, потом внутрипартийную оппозицию, все расширяя и расширяя понятие «врага народа». Точно так же в наше время расширялось и понятие экономического преступления.
Но вот задавили экономическую оппозицию, и к середине 70-х годов кончились процессы расхитителей, точно воровать в России перестали. Нет больше надобности. Даже полемику в «Литературной газете» допустили о проблемах экономики и права. Академики, Герои Социалистического Труда, директора предприятий, ведущие экономисты писали, что правовые нормы в хозяйстве настолько запутаны и противоречивы, что фактически любой из них каждодневно совершает преступления. И поскольку это уже потеряло политическое значение, даже Брежнев сказал свое слово: пообещал улучшить законодательство. На том полемика и кончилась.
Не кончилась только вечная экономическая война граждан с властями. Как только люди изобретают способ заработать сверх своей убогой зарплаты, так государство объявляет этот способ вне закона. Купил человек машину — казалось бы, кому какое дело? Нет, тут как тут полиция — откуда деньги взял? Да что там машина, в ресторан лишний раз сходил — уже следить начинают. Знают, бесы, что обычному советскому человеку на зарплату машины не купить, да и в ресторан не разбежишься.
Невелика Лефортовская тюрьма, а сколько народу в ней пересидело. Каждое лето в ней ремонт: красят стены. В 63-м были темно-зеленые, в 67-м — оливковые, в 71-м — серовато-зеленые, теперь вот вообще не поймешь, что за цвет. И если слой за слоем снимать эти напластования времени, точно, как археологи, раскопаете вы великое здание социализма, и появятся наружу окаменелые останки тех вредных существ, которых в данную эпоху требовалось устранить. Помню, когда в 63-м году увидел я ее впервые, поразило меня, что только два этажа из четырех заполнены, остальные — пустые. Всего-то каких-нибудь 80 камер действовало: сидели в них по двое, по трое, то есть никак не больше двухсот человек, да еще половина — наседки. Неужто так мало нужно КГБ теперь арестовывать, чтобы поддерживать страх в людях? Но, поразмыслив, понял, что, пожалуй, больше и не требуется. Представим себе, что Гитлер продержался у власти не тринадцать, а десятки лет. Зачем бы ему тогда газовые камеры? Кого сжигать? Хватило бы ему и одного Лефортова, если с умом действовать.
Конечно, тогда, в шестьдесят третьем, не мог я знать всех тонкостей работы этой машины. Моя тюремная биография только начиналась, да и пробыл я там недолго — отправили меня на психиатрическую экспертизу. Дело не клеилось, не вырисовывалась картина у моих художников, и даже наседка не помог. Что же им оставалось делать?
Самому теперь смешно вспоминать, как я обрадовался, когда узнал, что экспертиза признала меня невменяемым. О Ленинградской спецбольнице на Арсенальной я уже слышал порядком, в основном от Алика Вольпина, и по всем рассказам выходило, что попасть туда значительно лучше, чем в концлагерь. Работать не гонят, кормят все-таки лучше, чем в лагерях, лечить — не лечат, карцеров нет, днем спать можно, свидания каждый месяц, и даже можно получать из дома книги. Алик рассказывал, что в его время сидели там почти сплошь политические, вполне нормальные люди. Со многими своими сосидельцами он познакомил меня еще в 61-м году, и все они рассказывали то же самое.
В сталинские времена попасть в психбольницу вместо лагерей считалось чуть ли не спасением, и некоторые врачи-психиатры сознательно спасали там людей. Во все времена, правда, требовалось там каяться, признавать вину и соглашаться с диагнозом. Требовалось признать, что совершил преступление под действием болезни, но благодаря пребыванию в больнице это состояние прошло. Без такого признания врачи не могли выписать, а суд — освободить: нечем было доказать, что больной действительно больше не опасен. Но в сталинские времена это обстоятельство мало кого смущало: на следствии из людей и не такие признания выбивали. Мало кого смущало и звание сумасшедшего. Напротив, в условиях террора это просто спасение — сумасшедшего, по крайней мере, не расстреляют. Один только Вольпин, который патологически не мог лгать, придумывал какую-то сложную логическую формулировку, позволявшую ему, формально что- то признавая, фактически ничего не признавать. Словом, какой-то логический компромисс, который его удовлетворял.
Упрямиться же откровенно считалось опасным: такого человека могли записать в хроники, то есть счесть хронически больным, и отправить в колонию для хроников, в Сычевку, откуда уже не выходили. Кроме этой Сычевки, было по стране только три спецбольницы: в Ленинграде, Казани и Рыбинске. Последняя — для заболевших уже в лагере.
Как раз незадолго до моего ареста Хрущев где-то заявил, что у нас в СССР нет больше политзаключенных, нет недовольных строем, а те немногие, кто такое недовольство высказывает, — просто психически больные люди. Редко кто тогда серьезно отнесся к словам Хрущева — мало ли какую чепуху он болтал… Однако это оказалось не просто очередной шуткой премьера, а директивой и означало поворот в карательной политике. Хрущеву, разоблачившему сталинские преступления, невозможно было вновь вернуться к временам террора, к показательным процессам и массовым арестам. Внутри страны, а особенно за границей это вызвало бы слишком резкую реакцию. Вместе с тем он панически боялся той самой оттепели, которая, по злой иронии истории, до сих пор носит его имя. Расшаталась партийная дисциплина, появились какие-то неомарксисты. Поди суди их показательным судом — крику не оберешься. Да и как организовать такие процессы, если не применять пыток? Возвращать же вновь сталинское время в его полном масштабе Хрущев и не мог, и не хотел. Все понимали, чем это кончится.
Было у Хрущева и еще одно важное соображение. Он всерьез собирался строить коммунизм, а это означало: полностью исчезнет церковь; вернется идеологическое единство, достигнутое Сталиным путем террора; само собой, без особых затрат, возникнет изобилие; исчезнет преступность и постепенно отомрет государство. Но если с церковью было сравнительно просто — закрыть, и все, если изобилия он всерьез надеялся достигнуть химизацией, распространением кукурузы и технической помощью Запада, то с преступностью была загвоздка. Она не только не уменьшалась, но, напротив, росла. О единстве и говорить не приходилось: только что прошли восстания в Александрове, Муроме, Новочеркасске. Разболталась и интеллигенция. Как быть?
Строго следуя марксистско-ленинскому учению, вывел Хрущев, что при социалистическом строе не может быть антисоциалистического сознания у людей. Сознание определяется бытием, и логически не могло быть преступности в обществе кукурузного изобилия. Не могло быть и какого-нибудь инакомыслия. Вывод напрашивался самый простой: где эти явления нельзя объяснить наследием прошлого или диверсией мирового империализма, там просто проявление психической болезни, а от этого, как известно, одним коммунистическим бытием не излечишь. По всем подсчетам получалось у Хрущева, что к 1980 году он действительно сможет показать последнего преступника. (Последнего сумасшедшего он показывать не обещал.)
Уже объясняли студентам-юристам на лекциях, что профессия их отмирающая, и набор на юридические факультеты сокращался. Скоро государству не понадобятся услуги юристов, а их обязанности перейдут частично к товарищеским судам, частично — к психиатрам. Кое-где по стране пошли закрывать тюрьмы — это наследие мрачных времен царизма, а специальные психиатрические больницы стали расти как на дрожжах. О церквах было принято специальное постановление ЦК — сломать их в течение десяти лет. Интеллигенцию слегка приструнили Идеологическим пленумом. КГБ же вместо сталинского тезиса об обострении классовой борьбы получил новую идеологическую установку — об обострении психических заболеваний по мере построения коммунизма.
У КГБ были свои трудности. Во все времена, даже в самый разгар сталинского беззакония, требовали от них, чтобы арестованные признавали свою вину, раскаивались, идейно разоружались и осуждали свои заблуждения. Тогда это достигалось сравнительно легко: битьем, ночными допросами, пытками. Теперь же наступили времена послесталинского гуманизма: бить и пытать подследственных не разрешали. И если не удавалось запугать, уговорить или чем-то шантажировать подследственного, то выходило, что следователь не справился со своей работой, не смог идейно разоружить противника. Два-три таких неудачных дела, и можно было вылететь из КГБ за неспособность. Особенно же скверно, если не хотел каяться какой-нибудь