Это, конечно, «не по правилам». Исследование должно быть исследованием, лирика — лирикой. Читателю, желающему ознакомиться с соображениями ученого о природе блатной песни, нет никакого дела до обстоятельств личной жизни этого ученого, и уж тем более до того, какие письма он писал своей жене «из дальних лагерей» и какие там друзья-приятели остались у него за колючей проволокой.
Но ведь все мало-мальски значительное в литературе всех времен и народов тем как раз и отмечено, что создавалось «не по правилам». Только славный советский пограничник Карацупа (если не считать, конечно, чеховского человека в футляре) отважился бы налепить автору этого сочинения ярлык нарушителя границы.
Ну, а коль скоро мы не собираемся попрекать его нарушением жанровых границ, так уж тем более не приходится удивляться, что в этом нетрадиционном сочинении словечки и обороты сугубо ученые («анализ», «препарируется» и т. п.) прямо соседствуют уже с самой доподлинной блатной феней.
Да, к старому возврата больше нет. Навсегда покончено с той, старой Россией и той, старой русской литературой, где, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные культурные, сословные, языковые пласты, и достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как мы уже точно знали, кто говорит: петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист. Коктейль переболтало сверху донизу, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. Все смешалось: уставленные книгами полки и тюремные нары, философские термины и блатная музыка пополам с матерной бранью, Москва и Молдаванка, русские и евреи... Вот мы и подошли к самой сути дела. Вовсе не в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а имение в том, что коктейль переболтало.
Вот, например, в старопрежние времена какие-то слова считались неудобопроизносимыми. Я имею в виду не ругательства даже, не тем более, Боже упаси, матерную брань, а самые обыкновенные слова, связанные с обозначением некоторых естественных отправлений. Взять хоть такое простое слово, как «нужник». Ничего уж такого особенно неприличного в этом слове нет. Происходит оно от слова нужда. Нужник — место, куда ходят по нужде (эвфемизм, конечно). Однако, когда престарелый Державин, явившись в Царскосельский лицей на экзамен (тот самый, где он Пушкина, в гроб сходя, благословил), спросил у пробегавшего мимо лицеиста: «А где, братец, тут у вас нужник?» — все были безмерно шокированы, эпатированы, а отчасти даже фраппированы. Потому что слово «нужник», во времена державинской молодости еще вполне приличное, в эпоху Царскосельского лицея воспринималось уже как грубо солдатское. Теперь для обозначения этого щекотливого предмета в ходу было уже другое слово — «сортир» (от французского глагола sortire, то есть «выходить»). Но прошло какое-то время, и слово «сортир», в свою очередь, тоже стало грубо солдатским. На смену ему пришло более деликатное словечко (видимо, из артистического быта) — «уборная». Прошло еще несколько десятков лет, и слово «уборная» тоже стало казаться неприличным. На смену ему пришли новые эвфемизмы: «ватерклозет», «туалет», «места общего пользования» и т. п.
Разумеется, все эти различные обозначения одного и того же предмета сосуществуют в пределах одного языка. Но человек, для которого стилистической нормой было слово «уборная», никогда не отважился бы произнести в обществе непристойное слово «сортир».
У нас — все иначе.
— ...я все ж таки не понимаю, — сказал Курдюмов, — как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попади, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности...
Персонажа этого (хотя произнес он всего несколько фраз и больше в романе не появится) не спутаешь ни с одним героем старой, классической русской литературы. Но вовсе не потому, что он с такой обворожительной легкостью произносит считавшийся ранее неудобопроизносимым глагол (с кем это не случалось!).
Все дело в том, что для этого персонажа слова — «экскремент», «культурное поведение», «места общего пользования», «уборная» и «срать» — стилистически равноценны.
Зощенко был первым, кто обратил внимание на эту особенность речи нового русского человека. Его герои разговаривают так:
— Кажись, — говорит, — братцы, разит?
— Не токмо, — говорит, — Иван Федорович, разит, а прямо пахнет...
Все это воспринималось как пародия на тех, кто калечит и уродует великий русский язык.
Но Зощенко исходил из совершенно иной предпосылки. Зощенковские герои не просто «портят» великий русский язык, не просто уродуют его и искажают. С тем же основанием можно сказать о бандерлогах, что они «портят и искажают» дворцы и фонтаны Мертвого Города, покинутого людьми.
То есть они их безусловно и портят, и даже искажают. Но разве в этом суть дела?
Вся суть происходящего в Мертвом Городе, как мы уже выяснили, состоит в том, что бандерлоги не знают, для чего были выстроены все эти дворцы и фонтаны.
Взаимоотношения зощенковских героев с русским языком совершенно те же, что их взаимоотношения с Пушкиным. Точно так же они хватают что ни попадя: кусок штукатурки — так кусок штукатурки; обломок мрамора — так обломок мрамора. Но о том, деталью какого целого были некогда эти куски и обломки, они и понятия не имеют.
То, что в жизни великого и могучего русского языка произошли перемены едва ли не катастрофические, чувствовали многие. Но смысл этих перемен понимался по-разному.
Язык у нас развивается нездорово, вкривь и вкось. Не говоря о таком удивительном мастере, как Пришвин, делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов. Зощенко способен на многое, но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, «старушка, божий одуванчик», а не «собачка системы пудель».
Тут все дело в том, какое развитие языка считать правильным. Ведь это именно о тех, кто, по убеждению Горького, истово служил «делу правильного развития языка» — о Пришвине, о Леонове, — говорил Зощенко:
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.
Горький исходил из того, что вся муть постепенно уляжется, а великий русский язык — останется.
С этой точки зрения фраза: «старушка, божий одуванчик» — подлинная жемчужина, а фраза: «собачка системы пудель» — в лучшем случае лишь пародийная характеристика нашего смутного времени, когда все взбаламучено и еще не улеглось.
Но для Зощенко эти две фразы эстетически равноценны.
Эта не слишком понравившаяся Горькому фраза построена по типу: «пулемет системы „максим'», «револьвер системы „наган'» и т. п.
Фраза несет довольно существенную художественную информацию. Во-первых, она говорит о том, что с пулеметами и револьверами рассказчик имел дело чаще, чем с собачками. Во-вторых, видно, что и лексика и синтаксис этот освоены рассказчиком сравнительно недавно. Это для него нечто вроде иностранного языка,