Небо не даст императору знак сменить девиз и начать бег времен сначала… Но факт оставался фактом: до две тысячи первого дня рождения Христа оставалось едва ли три седмицы.
Нежный голосок Фирузе, мурлыкавший в детской вечное “Баю-баюшки”, умолк. Почти беззвучно в своих мягких, ярких туфлях с загнутыми вверх носами Фирузе подошла к мужу и молча остановилась рядом.
Богдан глядел в ночь.
Его душа, точно сушащаяся шкура только что добытого и освежеванного зверя, была растянута на крайностях. Одна – благостное, умиротворенное счастье. И другая – саднящее чувство того, что он, Богдан, словно отработавший свое трутень, больше, в сущности, жене не нужен.
На такие мысли мог быть лишь один ответ.
Богдан обнял жену, и она преданно прижалась щекою к его плечу.
Плоть наша – от тварей, но души – от Бога.
Новый век в жизни Богдана и Фирузе начинался, не дожидаясь круглых дат.
— Красиво, — завороженно шепнул Богдан, по-прежнему глядя в полную мерцающих падучих полос темную пропасть окна.
— Конечно, красивая, — тоже негромко ответила Фирузе. Грех было говорить громко, когда снег валит так тихо. — И носик твой, и подбородок…
Он смолчал, и лишь крепче прижал к себе жену.
“Мое тело тоже пропитано хотениями недушевными”, — подумал Богдан, и в памяти его сразу всплыло из Иоанна Лествичника: “Как судить мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру всех прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается; прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею… Она навеки и друг мой, она и враг мой, она помощница моя, она же и соперница моя; моя заступница и предательница. Скажи мне, супруга моя – естество мое, как могу я пребыть неуязвляем тобой?”
— Ты изменился, — сказала Фирузе после долгой паузы.
— Как?
Она опять помолчала.
— Повзрослел.
Богдан чуть улыбнулся.
— Неудивительно, — сказал он. — Из кандидатов в отцы одним махом стать кандидатом в деды!
Фирузе чуть покачала головой.
— Нет, не только. Соловки не отпускают…
Еще вчера вечером Богдан все рассказал Фирузе без утайки. Таить не хотелось, да и возможности не было; вопрос о том, почему младшая супруга не дождалась ее возвращения, Фирузе задала мужу одним из первых.
— Для нас это плохо или хорошо? — спросил Богдан.
— И плохо, и хорошо, — ответила Фирузе, — иначе не бывает. Таким ты мне люб больше… теперь. Девчонка вполне может любить мальчишку, но взрослой женщине нужен взрослый мужчина. Я только очень боюсь, что… — Она запнулась.
Богдан, не выдержав ожидания, спросил:
— Что?
— Что ты чувствуешь себя перед ней виноватым.
— Перед кем? — глупо спросил Богдан.
— Перед Жанной, — спокойно пояснила Фирузе.
Богдан помедлил.
— Почему это тебя пугает?
— Потому что ты очень хороший человек. Обычные люди ненавидят, а то и презирают тех, перед кем чувствуют вину. А очень хорошие… — у нее дрогнул голос, — начинают их любить всем сердцем. Я боюсь, ты так теперь в нее влюбишься, что я стану тебе… неважной. Две жены – дело житейское… но я не хочу, чтоб ты ее любил крепче, чем меня. Особенно теперь, когда ее нет. Будешь обнимать меня, а вспоминать ее. Этого я не выдержу.
— Нет, — горячо и сбивчиво начал Богдан. — Фира, нет…
— Молчи, — ответила она, — не говори ничего. И я не стану говорить ничего, хотя… может, и надо бы сейчас, но… То, что я буду любить тебя всю жизнь, ты и так… веришь. И я. Это вроде веры во Всевышнего. Молчи. Я верю, что лишней боли ты мне не доставишь, ты добрый, а неизбежная – неизбежна. Пусть все идет, как идет. Мы живем, Ангелина спит… снег падает.
— До лета рукой подать, — в тон жене добавил Богдан. Помолчали.
— Ты хотел бы с нею снова увидеться? — спросила Фирузе.
— Не знаю, — ответил Богдан.
Главный цензор Александрийского улуса, Великий муж, блюдущий добродетельность управления, мудрый и бдительный попечитель морального облика всех славянских и всех сопредельных оным земель Ордуси Мокий Нилович Рабинович крепко, обстоятельно пожал Богдану руку и указал на кресло для посетителей.
— Ну, с возвращением, — сказал он и сам уселся на свое начальническое место, прямо под висящим на стене портретом Конфуция. С удовольствием, внимательно оглядел Богдана сызнова.
— На пользу тебе пошло богомолье, Богдан Рухович. Похудел, подтянулся, заматерел…
Чуть слышно гудела да изредка пощелкивала под потолком немолодая газосветная лампа. За окошком, полускрытым тяжелыми шторами, уже погасли фонари; теперь там безрадостно вытаивали из серой мглы призраки заваленных снегом деревьев и домов, мало-помалу наливались объемом и плотью.
— С возвращением, — повторил Великий муж. — Еще раз прими мои поздравления. Дочка – красавица! Как увидел ее на воздухолетном вокзале… сомлел, честное слов сомлел! А ты каков теперь? Обрел равновесие душевное?
Богдан задумался, как ответить, но Раби Нилыч, истолковав его молчание по-своему, замахал на заместителя обеими просторными, как лопухи, ладонями:
— Впрочем, что это я? Разве такие вопросы задают?
— Да нет, задают, конечно, — сказал Богдан. — Только вот ответить не просто… В чем-то обрел.
— Барух хашем, — кивнул Раби Нилыч. — Готов приступить к работе?
— Всегда готов, — ответил Богдан и улыбнулся. Мокий Нилович удовлетворенно хмыкнул в ответ.
— А вы-то как? — не утерпел Богдан. — Ваше-то как здоровье?
Кустистые, черные с проседью брови Великого мужа парой могучих улиток сползлись на переносье.
— В таких случаях принято отвечать: не дождетесь, — проговорил он мрачновато. Помедлил. — Да нет, я понимаю, что ты имеешь в виду. Дозу я получил не полную, один раз только успели поставить пиявиц, потом-то вы с ланчжуном Лобо, слава Богу, повязали аспидов… И все равно – проверяли меня и так, и этак… да и не только меня, как ты можешь догадаться. Вывод такой: кто был опиявлен избранно на предмет симпатии к челобитной той окаянной, те вне размышлений, хороша она иль плоха, остались людьми вполне нормальными