О ла! ла! думаю. Ну везу, значит. Везу целый час, оглянулся, на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за машинку, плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает. Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает, потому, мол, и счетчик такой. Плачет и револьвер при нем. Ну, я значит револьвер арестовал, а его в бистро. Ну, значит, выпили, то, другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя». То, другое… Опять за машину не заплатил.
— Так и пропадаем, как Тишка.
— Какой Тишка?
— Богомилов, здоровый такой с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что он жулика одного пожалел. От полиции его повез и въехал в ассенизацию.
— Жулика, конечно, каждому русскому жалко.
— Ну хватит. Давайте лучше споем что-нибудь.
— Костя, спой ты.
— Ну что же, я спою.
Он поет. Голосу у него, конечно, никакого, но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выставив свою шоферскую грудь, широко расставив свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже.
— Еще, Костя.
Пой светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер, офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, очнулись, вернулись к добродушию…Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия шоферская, зарубежная. Либертэ, фратернитэ, карт д’идантитэ. Ситроеновская непобедимая пролетарско-офицерская, анархически- церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.
И снова шумит грамофон и, мягко шевеля ногами, народ Богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не долилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище и не время тебе зигзаги по улицам выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаемой заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и свирепы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает, а вот и консьержку умудрились напоить, и она пьяная кричит: Vive la Sainte Russie!».
«Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже». Так и кажется, без большевизма и гражданской войны были бы эти русские парижские «извозчики» студентами и пели бы революционные песни. И, действительно, затягивают: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни», а кто-то вдруг даже поет:
Конечно, не на всякой шоферской вечеринке пели про динамит и Чернышевского. Поплавский вообще, может быть, это придумал. Но чувство было верное: несмотря на совсем другой опыт и на изменение всех условий жизни, все эти бывшие вольноопределяющиеся и поручики были из того же «материала», что и прежние русские студенты.
Но шли годы, все слабее становились надежды на скорое возвращение в Россию, на весенние походы, на возобновление Белой борьбы. Усталость и сознание напрасности всех жертв и усилий давили все тяжелее и вели все к большему обеднению чувств и идей. Надежды больше не было, будущее казалось закрытым. В повести «Дурачье» Анатолий Алферов изобразил довольно страшную картину унылой и безвыходной эмигрантско-пролетарской жизни. Вот начало этой повести:
«До самого конца Иван Осипович Хлыстов жил своей обычной жизнью — «как все». Только в последний день за ужином, он вдруг встал из-за стола и сказал, обращаясь почему-то не к хозяину- французу, а к русскому соседу: «Эх, вы! Супа — и того не умеете приготовить!» Слова были произнесены по-французски громко и дерзко в присутствии всех завсегдатаев.
Ивана Осиповича с бранью выпроводили… Затем его видели танцующим в дансинге часов до одиннадцати вечера; половина двенадцатого — он разговаривал на улице с Сычевым (Сычев был пьян и помнит только, что Иван Осипович казался бурно-веселым, беспрестанно хлопал его по плечу; за что-то хвалил, рассказал о своем уходе с завода — его в этот день сократили — а на прощанье дал пять франков на водку), а в двенадцать он повесился. Когда на утро прислуга вошла в комнату, то колени его почти касались пола, малейшее, даже бессознательное усилие могло спасти его от смерти… Вот и косяк оконной рамы, через который он перекинул веревку. Хозяйка разрезала ее потом на двадцать три части и распродавала по десяти франков за обрезок. Последний — самый маленький и оборванный — достался мне, как подарок за небольшую услугу. Он и сейчас лежит у меня на полке в трюмо, на нем еще уцелела сероватая пыльца от высохшего мыла.
Хлыстов не оставил после себя ничего: все его богатство заключалось в засаленном костюме, с заложенной в боковой карман предсмертной запиской. Она содержала одно только слово: «Дурачье»…
Скучно в нашем пригороде и пусто: до тоски. Даже этот суррогат времени, что остается после работы, вымученный десятичасовым трудом, обескровленный и безвкусный, как спитой чай — мне в тягость. Хочется все думать, думать… а думать не о чем: от жизни тошнит.
Иногда по вечерам к заходу солнца выхожу побродить по улицам, навестить знакомых — не своих