В окнах зажигается свет. И тени бегут, ломаясь и падая.
С вершины холма открывается золотая подкова огней. Они мигают, удаляются, приближаются, гаснут, сливаются с весенними огнями неба, за спиной зябко вздрагивает голая, черная степь, в робком дыхании южного ветра слышится что-то цветущее, а подмерзшая к ночи дорога кажется усыпанной осколками звезд.
Мимозы в вазе на круглом столе мерцают во тьме, за окном покачивается голая ветка, слышен шум окрепшего ветра, и ты долго слушаешь эту ночную музыку, и почему-то хочется плакать, и плачешь…
Сегодня солнце восходит на минуту раньше, чем вчера; его лучами и вешними водами сняты последние остатки почерневшего зимнего грима, и куда-то летит самолет, и куда-то идут солдаты, и подростки упражняются в метании топора во входную дверь троллейбусного общежития, и мальчик с палкой преследует облезлую кошку, а бывшая одноклассница продает на улице киви и ананасы, и ее глаза слезятся от туши, ветра и конъюнктивита, и пепел ее сигареты падает на киви и ананасы, и ветер сдувает пепел, а ты входишь в кафе, и садишься в пластиковое кресло за пластиковый стол, и выпиваешь виски, и красивая девушка сидит у окна, и уже к полудню готово первое предложение — «и восходит солнце», — а второе предложение ты получаешь от человека, который только что срезал уши с головы мертвого приятеля, а третье поступит от молодого муниципального милиционера в темных аллеях за «Рябинкой».
Никуда не ходить
Вид он имел сонный, болезненный. Он был в черном свитере. Я подал ему письмо. Он сел на диван и стал читать. Он был в очках.
Я сидел спиной к окну, за которым гудел морозный мартовский ветер и ярко горело солнце.
В комнате было пыльно и душно. Форточка была закрыта. Меж ребер отопительной батареи торчали дырявые носки и стельки.
Читал он долго, перечитывал.
У меня с собой была бутылка пива. Я предложил ему. Он принес два стакана. Он сказал, что они хрустальные. На дне моего стакана засох какой-то осадок.
На столе, у которого я сидел, среди груды пыльных книг и старых журналов стояло что-то пластмассовое, желто-грязное.
Он сказал, что это ингалятор, что он вдыхает пары эвкалипта.
На стене был пришпилен акварельный рисунок с изображением летнего моря.
Он сказал, что это подлинник. Он стал рассказывать об авторе этого рисунка таким тоном, словно передо мной была выдающаяся работа великого автора, а не жалкая подделка.
Я напомнил ему, что жду ответа на письмо.
Он снова стал изучать его.
Это начинало раздражать меня.
Мне еще нужно было зайти к Пучкову.
Я сказал ему об этом.
— Да, сейчас, сейчас скажу, — ответил он, не отрывая головы от моего письма, состоящего из нескольких простых, конкретных пунктов.
— Значит, ты не согласен с позицией редколлегии? — спросил он наконец.
— Да, — ответил я.
— Ты считаешь, что их позиция ведет в тупик?
— Да, считаю.
— Давай попробуем посмотреть с другой стороны.
— Давай попробуем.
— Давай представим себе, допустим, лес. Это зимний лес. Никого нет. Тишина. Зимнее солнце освещает лес, снег, следы на снегу, замерзшую реку, поля, холмы, овраги. По дороге, подпрыгивая, бежит трактор «Беларусь» с прицепом, а в прицепе — солома. Она темная, прошлогодняя. На дереве сидит дятел. Это сухое дерево. Дятел долбит его. Он похож на карамель «Раковая шейка», на матроса на мачте, на яркий галстук на длинной шее стиляги конца пятидесятых годов. И вот ты стоишь под этим деревом и смотришь на дятла…
Я ничего не понял из его монолога.
Я решил, что он просто-напросто фиглярничает.
Больше здесь не осталось никого, к кому можно было бы пойти.
И я никуда не хожу.
Музыка
Восьмое декабря. Семь дней прошло. Быстро проходит время, быстро проходит жизнь.
Семь часов одиннадцать минут — такова продолжительность дня сегодня. А жизни?
Что есть жизнь?
Семнадцать двадцать. На улице уже темно. Зимой темнеет рано.
Жена продолжает лежать на диване. Похоже, болеет она. Нужно спросить, в чем дело.
Семнадцать двадцать пять. Сейчас спрошу.
Семнадцать тридцать. Шел к жене. Но задержался у сапога. Он резиновый, правый, новый. Пропускает воду в районе стыковки каблука с голенищем. Серповидная трещина. Вряд ли что-нибудь даст ремонт в домашних условиях. А выбрасывать жаль. Пусть пока полежит. Может, придет решение.
Вот рука на голенище, а на руке — обручальное кольцо. Куплено оно было двадцать с лишним лет назад, в конце февраля, когда бесснежный, черный город сотрясался под ударами штормового ветра, а настроение было приподнятое, праздничное, и мы зашли в ювелирный магазин, и она, моя невеста, купила мне, нищему жениху, обручальное кольцо, и жених, то есть я, вдруг насупился, потому что себе она купила кольцо чуть подороже. «Ты что, обиделся?» — удивилась она. «Нет», — мрачно ответил я…
Семнадцать сорок.
— В чем дело? — спрашиваю я, подходя к дивану.
— Ничего, — тихо отвечает она.
— Болеешь?
— Да так…
Стал приближаться к дивану с намерением утешить, приободрить, погладить, но взял правее и оказался у подоконника, где среди цветочных горшочков стоит аквариум — там в мутной воде доживает свой век последняя рыбка.
— Надо бы воду поменять, — говорит жена.
Она всегда регулярно меняла воду, кормила рыбок, а теперь вот — лежит.
Слева — пыльное бра, справа — фото Гиппервейзлера «Закат», передо мной — старая пожелтевшая афиша с надписью: «Дорогому Толику — с любовью».
Эту афишу мне подарил друг. Он композитор. Живет в Москве. Женат. Еврей. Многие уехали, а он еще здесь. Завтра у него авторский вечер в Рахманиновском зале Консерватории имени Чайковского. Я туда приглашен. Он сказал, что оплатит мне дорогу туда и обратно. После концертов он обычно устраивает застолье, где я всегда на самом почетном месте.
— Ты не будешь возражать, если я завтра поеду на концерт? — спрашиваю я.
— Пожалуйста, — отвечает она.
Для прослушивания музыки я всегда стараюсь выбрать укромный угол, чтобы остаться в одиночестве, чтобы никто не мешал.
Сниму ботинки, закрою глаза, усну.