потом подорожничком заклеим, оно и уймется! А, вспомнил, анальгетик!
Я равнодушно молчал. Пусть еще подергается, я уже в принципе согласен, но мне нравятся его муки.
— А
— Нету больше родины советской, — сказал я тупо.
— А насчет вожделения — это Машуля зря! Здесь, как я погляжу, отменные телки водятся, ничего, что холодные, и не такие согревались! — заржал я, хотя было нифига не смешно. Но упырек противно захихикал, подлизываясь:
— Да не, с этим-то как раз не напряг, разложишь какую захочешь, только Маньку вперед, она жадная. Я про кровь.
— Про нее, родимую, ядовитую! — кивнул я.
— Ну, так как? — пытаясь заглянуть мне в лицо, перегнулся урод.
— Валяй! — я подставил шею. Но он перепрыгнул на руку:
— Ты че, там, конечно, удобнее, но истечешь в момент, сколько зря в траву уйдет!
— А-а! — я закатал рукав: — Ну, жри, гад, враг рода человеческого!
Он аж передёрнулся весь, разинув черный ротик. Я и правда ничего не почувствовал. Глядя, как он жадно трясется, хлюпая и вздыхая, я ощутил, как время закручивается вокруг меня, распадаясь и растворяясь, будто исчезая совсем. Люди кружились у костра, кто ловко и прытко, кто тяжело и мучительно — руки-ноги разбухли от воды, слушались плохо. Особенно неуклюже и отчаянно дергался чей-то труп, сразу и не понять, кого, девушки или мужика. Что-то горестное и отчаянное было в его стараниях заставить свое гниющее тело слушаться. И будто спала вся ненужность, вся фальшь этого «праздника». Никому здесь не весело, их всех кто-то заставляет плясать, в мучительных попытках
— В вашем портвейне крови не обнаружено! — захихикал нетопырь. Сыто икнув, отвалил раздувшееся пузо от маленькой — будто бритвой сняли кусочек кожи — ранки, из которой быстро стекал ручеек. Я смотрел безучастно, как он скрывается в тяжелой от росы траве.
— Эй, ты чё, ты чё! — засуетился нечистый: — Заклей скорей!
Я упрямо покачал головой — не хочу!
— Ну, Шут, они ж могут и Маньку не послушать, растреплют тебя на кусочки, да и все!
— Буду рад! — отрезал я. Но он уже присобачивал лист подорожника.
— Отвали, я
— Ах ты, мерзавец! Хочешь без последней радости нас оставить? — взвизгнула Машка рядом и влепила мне крепкую затрещину. Я дернулся — больно все же, но легче не стало.
— Идите, идите! Нечего смотреть! — крикнула она, обернувшись, столпившимся вокруг мертвецам с жадными глазами. Они, ворча и глотая слюну, отошли к костру.
— Нет, ну надо же, стоило только его одного оставить… Эй, а ну-ка! Урод ты вонючий, вылазь! — и выволокла за шкирку одной рукой упырька, другой ловко заклеила рану листом. Тугобрюхий урод лениво отбивался, пьяно бормоча оправдания, и сваливая все на меня.
— Ай, да проваливай, ты мне мешаешь! — и раздраженно зашвырнула его подальше в траву. Села на колени, придвинулась. Распустила старую повязку, туго перемотала новую, пониже. Открылись ровные, аккуратные швы, но мне совсем не интересно, я смотрел на девушку. «Боже мой, вот что называют «прекрасной женщиной»! Завороженно следил, как она закончила, подняла огромные, как ночь, и темные, как небо, с искорками звезд от костра, глаза.
— Шут, милый, я тебя очень прошу, ну поживи еще! Ну, хоть немного, несколько дней! — уговаривала она меня, как ребенка, заглядывая в лицо и гладя по щекам. У меня щипало в глазах, я помотал головой, молча, боясь заплакать.
— Шут… Я тебя очень прошу! Ну почему ты не хочешь жить? Это же… только потом понимаешь.
Она отвела глаза, помолчала. Подняла их вновь:
— Шут, я ведь не помню уже, когда последний раз живого видела! Лет десять точно прошло…
И будто спохватившись, добавила:
— Ну, ты же уже все и сам понял. Я думала тебе потом объяснить, но, наверное, все и так очевидно! Шут, мы мерзнем, и нам плохо! Кого убили, кто сам. Я вот… Эх, да ладно! Крови хочется, Шут, крови! Она живая, теплая! Даже кот мучается, — шептала она, торопливо целуя меня. Я закрыл глаза, по щекам, обжигая, бежали горячие слезы — острый контраст с её холодными губами. Образ Король встал передо мной — властный нежный, горький…
— Солнце мое, солнце… — прошептал я, прижимая девушку к себе, путаясь в длинных волосах. Нет, это не Король, но:
— Выпей меня, выпей до капли! — шепчу я, падая в черную росу, увлекая ее за собой. Холод ее тела отступал, она будто наполнялась соком, становясь удивительно
— Король!! — вырвалось у меня мучительно, слезы застилали глаза: — Убей меня, убей!
Острая, страшная боль вцепилась в каждую клетку, я не мог даже кричать, изгибаясь и корчась в жадных руках мертвой.
— Сожри …ме-ня…
Страшный, неизведанный доселе кайф разрывал изнутри в куски, а куски — в кусочки. Извращенческое наслаждение этой ледяной болью… горячей болью… Мне казалось, я кричал, но я не слышал крика.
Не знаю, сколько это длилось, но я вдруг понял, что лежу навзничь, глядя в небо, ставшее еще ниже, надвинувшееся как крышка беспредельного гроба. Мирового гроба. Мне не было плохо, нет. Скорее пусто, очень пусто. Зато в пустоте этой не было ничего, даже желания умереть. Машка выпила меня всего, как я и просил. Приподняв голову, я поискал ее глазами — ага, вот она, скачет в ритме дикой пляски, голая ведьма, волосы хлещут по бокам, на лице лихое блаженство, в руках — кружка. А костер — до небес, единственное живое, что здесь есть. Я слабо пошевелился, меня заметили. Дамир подошел неспешно и даже чинно, в каждой руке по баклажке.
— Выпьешь?
Я кивнул. Он сразу бросил чиниться, плюхнулся рядом, едва не расплескав ношу. Мы чокнулись под примитивный и совсем неуместный тост истинных алкашей:
— За здоровье!
Отхлебнули крепкой, вонючей бурды. Это ж бражка! Пошлая деревенская бражка.
— Точно! — кивнул Дамир: — Бабка ставила, еще зимой начала, три бочки наготовила, пока мы подо льдом лежали.
Я удивленно посмотрел на него — а дом?
— Ну, мы-то с Манькой в доме как раз и были, а вот все эти, — он кивнул на веселящихся, — эти по местам. Потом уж, как оттаяло, начали шляться, к бабке приставать.
— Слушай, Дамир, а почему вы с Машей в доме, а
«Где утопился — там и пригодился»! — криво усмехнулся он: — А мы-то не топились, зарезали нас.
«Кто, когда?» — я уже понял, что он слышит и так, и открывал рот только для выпивки.
— Ой, да давно! Еще до войны, в коллективизацию. Машкиных всех раскулачили, а она женой моей назвалась, все равно думали жениться, по сеновалам сколько кувыркались уж… Он тяжело вздохнул, глядя в кружку.