движения, которое представляло, надо думать, третью силу – не частную, не общественную, а, скорее всего, казенную – движению с третьей стороны предшествовал бирюч, трубивший в рожок глашатай. Бирюч трубил, верховые дети боярские сноровисто били в прикрепленные к седлам маленькие литавры. Похоже, там тоже что-то собирали. Подьячий приказной избы, в котором особенно искушенный наблюдатель признал бы Федьку Малыгина, подвязав на спине рукава ферязи, нес чернильницу и запас перьев. Собирали здесь (и в этом случае одной наблюдательности уж не хватило бы, чтобы уяснить себе и эту подробность!) – собирали здесь подписи под общегородской челобитной с требованием пресечь безобразия и невежество ссыльного патриаршего стольника Дмитрия Подреза-Плещеева.
Озираясь по сторонам, казак с равным спокойствием ожидал что тех, что этих.
Первыми добрались до него ревнители общественной пользы.
– Космач, – сказал предводитель шествия, обнаружив в средоточии событий, под знаменем, хорошо знакомые ему лихие усы, – с тебя по совести гривна будет.
– Как это так, за что? – удивился Космач. Но несмотря на крайнюю степень удивления лузгать орешки не перестал.
– Да ведь и сам знаешь.
– Имею желание послушать.
– Ну, – хмуро, не поддаваясь раздражению, начал предводитель. – Чтоб утеснения не допустить… Да что языком молоть! Где же ты видел, чтобы у сажени четыре аршина было? Как тому статься?
– Во всякой сажени три аршина, – убежденно подтвердил Космач.
– А! Вот! – заключил предводитель, поймав казака на слове. – То-то и оно! А воевода князь Василий четырехаршинной саженью размахивает! Возьми в соображение. Сказывал приказчик-то, Старков, не соберете трехсот рублей, будет на вас воеводская сажень! Доставай гривну, коли не хочешь, чтобы десятинную пашню, на казну чтобы пашню нам четырехаршинной саженью мерили!
– А не желаю! Изволения моего нету! – со смаком протянул, бросив орехи, Космач.
Громогласные возражения казака вызывали ухмылки зрителей, несмотря на то, что многие из них в противоположность Космачу рассчитались с миром, исполнили общественный долг и следовали теперь за шествием из чистого уже задора. Пробилась, беззастенчиво толкаясь, тощая женщина в длинной, по щиколотку подпоясанной рубахе. Горящими глазами смотрела она на казака, на мирского предводителя и даже на истукана с блюдом и все повторяла без перемены за каждым услышанным словом:
– Ах, верно-то как! Боже, как верно! Ведь правильно вот говорят, верно! Боже же мой, как же так это, как? Как жить?
Под серым холстом рубища очерчивались обвислые груди и не здоро?во вздутый живот. Сложно закрученный платок без шапки обнимал длинное серое лицо, частично закрывая и рот, концы платка, завязанные на темени, торчали опавшими рожками. Изможденные руки женщины в синих жилах лихорадочно искали друг друга, она ломала их и все повторяла с надрывным восторгом, который не оставлял места ни для какого иного чувства:
– Истинно люди говорят! Ведь все верно, все!
– Да чем же ты лучше других? – потемнел мирской предводитель.
– А мне воевода, Васька Щербатый, за четыре года должен! – начал свирепеть казак. – За четыре года государева жалованья не плачено! За ногайскую посылку! – Обращаясь к толпе, он вскочил на ограду и ухватился за древко знамени. – А служил я праведному государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу правдою, – голос взлетел; таким страшным, гремучим голосом кричат за мгновение до того, как пуститься всей конской лавою на сверкающую саблями татарскую тьму, – правдою, а не изменой! И везде за великого государя, в Ногайской земле и в Терках, кровь проливал и помирал! Государев непослушник… – казак прерывался, чтобы набрать в грудь воздуху, – воевода князь Василий хочет разорить меня без остатка! Давай, говорит, бери пока половину жалованья, за два года. А распишешься за четыре!
Исчезли блудливые ухмылки, толпа, словно выросшая в размерах, слушала молча, в мрачной сосредоточенности. Только повязанная рогатым платком женщина, зажимая костлявой рукой рот, беспрестанно шептала что-то лихорадочное.
– Ну, полно. Не ори. Не ладно ты говоришь, – возразил предводитель мирской пользы, но без напора, не имея даже как будто и особого намерения убеждать. – От гривны тебя не убудет, а саженью той четырехаршинной воевода сколько народу еще перемерит.
– Мирское дело, – нестройно и негромко загудели вокруг блюда. – Стоять за один!
– А вот она гривна! – злорадно вскричал Космач, запуская руку в карман на поясе. – Вот она, – извлек горсть серебра, – а воеводе хрен! Ребята, – заметил он тут колодников. – Вали сюда, хлопцы! Все ваше!
Тюремники вздрогнули и навалились. Не очень даже поспешно, но неодолимо, словно влекомые высшей силой, они ломили через толпу, захватывая, утягивая с собой всех, кто не убрался с дороги. И конечно, самым неповоротливым в сознании своей мирской неприкосновенности оказался истукан с блюдом. Пока сообразил он, что дурная сила колодников не свернет, не уляжется усмиренной волной к его желтым телятиным сапогам, а, напротив, нахлынет и захлестнет, пока тужился он, вспоминая слова, чтобы вразумить охальников окриком, пока… Спутанный веревкой клубок человеческих тел накатился и опрокинул. Истукан ахнул, подскочило блюдо, блестками сыпанули деньги.
– А-а-а! – одинокий вопль.
И общий стон глоток:
– У-у!
Толпа еще раз качнулась, кто сразу не удержался, тот уж и встать не мог, колодники барахтались в удобренной серебром пыли.
– Стоять! – истошно вскричал предводитель, но тут же поправился: – Лежать! – и, багровея оттопыренными ушами, выловил, наконец, запнувшись, искомое: – Не сметь!
– Сюда, хлопцы! – хохотал казак, возвышаясь над толпой. – Ко мне! Вот ваше серебро! Чего там копаться – сюда!
Прежде всех опомнился мирской истукан (который имел то преимущество, что раньше всех ведь и начал собираться с мыслями). Резво подскочил он, цапнул беспризорное блюдо, и принялся колотить широким его днищем по выдающимся головам вокруг, замыслив, очевидно, внести успокоение в умы и привести мятущуюся толпу в более или менее единообразное состояние. Мирская рать, крепкие все мужики, стали взашей растаскивать народ. В попытке уклониться от оловянного громыхания колодники расползались и, надежно связанные, опять валили и душили друг друга. Только звон стоял, смертный хрип да жалостные восклицания ужаса.
Справедливо усматривая тогда первопричину неурядицы в Космаче, предводитель бросился к нему, чтобы стащить за штанину. А тот – вжик! – выхватил саблю!
Завизжали женщины.
Но предводитель, и сам не будь дурак, – отпрянул.
Вжик-вжик заиграл сверкающей саблей казак, ловко ее вращая и перебрасывая с руки на руку. Это опасное сверкание даже истукана, в конце концов, проняло и заставило приостановить умиротворение павших, он опустил изрядно помятое о головы блюдо. Колодники, торопясь воспользоваться передышкой, начали подниматься, словно рыбью чешую, стряхивая с себя серебро.
– Скорее, хлопцы, сюда! – манил Космач.
И клубок колодников, не распутавшись толком, попирая мирское серебро, подался опять на призыв.
До остервенения переживала за всех рогатая женщина в сером рубище, и хоть затолкали ее в гущу толпы, рвалась обратно и прорвалась – с визгом:
– Копеечку съел! Съел ее! – Прыгнула и клещом вцепилась в волосатого колодника, завязанного где- то в середине вереницы.
Лохматый под такой же лохматой, низко севшей на мохнатые брови шапкой злоумышленник испуганно зыркнул. Первое побуждение его было, по-видимому, затаиться среди густой растительности, исчезнуть в подступающей под самые глаза бороде, но, обнаружив ущербность замысла, он переменил намерение и попытался стряхнуть с себя женщину. Высушенное тело ее мотнулось, не отрываясь. Не переставая вопить, она волоклась в общей куче. Мирские не сразу прочухали, в чем дело. Убрав саблю, казак принялся раздавать в протянутые горсти деньги, когда мужики зацапали наконец вора.