настигала их смерть. Как мгновенно и сразу они меняли грязные обноски на расшитую шубу, обжитое, пахнущее сеном логово на пыточную дыбу и клещи.
Виселицы стояли по всей степи. Дубовые, из вековых кряжей безобразно торчали они у речных перелазов, на чудных высоких кручах, в верховьях Дона, по Волге, под Царицыном и Астраханью. Сносило течением трупы – черные, вздувшиеся, незнамо какие люди, неведомо кем, для какой цели и надобности погубленные. И не было им могилы – у каждого берега, у портомойных плотов, где глядели из-под руки бабы, отпихивали их баграми, палками прочь, на стремнину. Дальше, дальше, в другие земли, в другие царства- государства плыли они, покойные на речной глади. Короткие, как поленья, обрубки человеков…
– Туды его в качель, мать твою перемать! Пропадать будем! – бесновались разбойники.
И лишь один из них среди этой шаманской свистопляски сохранял холодную, злую трезвость. Был это не бравший в рот вина, черный и мохнатый татарин. С надменным лицом он вложил в лук стрелу и сказал, подбирая слова:
– Это… ты воин нету. Жена. Я – убить!
Потом он пошел в степь, размеряя ее кривыми ногами, и пока удалялся, оставляя между собой и Федькой расстояние, какое считал приличным для хорошего стрелка, смысл сказанного, кое-как проник в разгоряченные головы.
– Эй, слушай, Ахмет, ты что задумал?
Сначала это был вопрос, затем утверждение:
– Ага, Ваня, верно! Всади ему на хрен! В самую задницу чтобы вышло!
Казаки начали расступаться, чтобы стрелок паче чаяния свою цель с кем другим не спутал.
Измученная Федька едва стояла. В распоясанной мужской рубашке она белела ясной среди темной степи отметиной.
И конечно, она не умела остановить взглядом полет стрелы. Но голова, как это бывало с ней в миг опасности, прояснилась.
– Эй, Ахмет, у тебя есть брат? – прокричала Федька по-татарски, не до конца еще сообразив, что последует дальше.
Кажется, он опустил лук. После томительного промедления – притихли все – донесся голос:
– Он утонул. Восемь лет ему было.
– Я твой брат! – возразила Федька, стараясь не искажать криком спокойный и уверенный лад голоса. – Подойти ко мне.
Татарин молчал после этого еще дольше. Так долго, что в самом молчании его чудилось смятение. Он уж не мог уклониться от призыва. Он двинулся не совсем уверенным шагом и на полпути остановился, обернувшись к товарищам за поддержкой. Но никто не осмелился сказать ему, что дважды обманувший смерть мальчишка лжет. Казаки – многие тут, если не все, достаточно понимали по-татарски, – казаки молчали, ожидая веского слова от Ахмета.
…Который, удерживая полунатянутую тетиву, подходил все ближе и ближе к Федьке. Подходил, слабея душой.
– У меня было еще два брата. От второй матери.
– Тот, что утонул. Это я, – просто сказала Федька.
А он оробел, только сейчас вот – с душевным ознобом – сообразив, чей смутный образ его тревожил. Кого этот русский юноша напоминал – безжалостного в своем совершенстве ангела. В повадках прекрасного, неведомо откуда среди степи взявшегося мальчика не было ничего от страха перед земными превратностями. Неправдоподобно красивый мальчик.
И Ахмет боялся узнать своего позабытого братца в выходящих из сумрака неземных чертах.
С предощущением ужаса перед непостижимой тайной он подходил все ближе – беззащитный, беспомощный, не смея ни отступить, ни уклониться.
Ахмет не помнил своего пропавшего братца, ни один человек из ныне живущих на земле не удерживал в памяти соскользнувшее в бездну личико… Но Ахмет поднял глаза…
– О, Аллах! – простонал он, защищаясь ладонью, как от света.
Нужно было повернуться и уходить. Федька так и сделала. Туда, где двумя бессловесными сусликами темнели на пригорке Мезеня с Афонькой, она не пошла, а побрела в голое поле.
ГЛАВА ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ СООБЩАЮТСЯ СУЩЕСТВЕННЫЕ ПОДРОБНОСТИ ФЕДЬКИНОГО РОЖДЕНИЯ
И вот Федька сидит на не остывшей от дневного зноя земле и смотрит в темноту. За спиной ее у костра слышатся умиротворенные, благостные, как после причастия, голоса. Там у костра любовно разговаривают друг с другом. В братское это товарищество приняты и Афонька с Мезеней.
И вот сидит в ночной степи без прошлого, без будущего в случайном месте ненужный человек – Федор – Федька – Федора. Зачем она здесь?
Можно было только съежиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.
С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, все более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаенный страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой все то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Федор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестренка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Федор позволял сестренке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Федора по кабакам и игорным притонам. Брат твердо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная ее страстишка возьмет верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные версты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.
– Ну вот, будто кто рукою его водил.
– Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть – по- нашему так-то будет! – со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.
А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, – она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всем продуманном, лишенном настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полет пера, применяясь к уровню и возможностям брата.
В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе еще оттеснив своего тезку Федора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой страстной, нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие соленые брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и