удалился.
Стеснительные люди и извиняются, и смущаются с наименьшими охотой и тщанием, как бы походя и неискренне. Темперамент властвует всюду (…)
Я работаю на миф о себе, миф работает, на меня. Сколько поколений людей уже отреклись от старого мира. Теперь я, наконец, отрекаюсь от нового, который будто дождь, хотят вызвать шаманы- утописты. Утопия — это, прежде всего, безраздельное владычество над людскими настроениями. А у меня всегда отличное настроение, и зависит оно только от меня. Итак, сживание со свету Утопии, сочетаемое с подкопом под нравственные устои человечества, продолжается (…)
Я вызвал на завтра на десять утра начальника реставрационной мастерской Максима Романовича Пиута, протянув секретарше его визитную карточку, сделал несколько распоряжений относительно внутреннего распорядка и велел подготовить ключи от нового министерского кабинета. Что же делать с этим самым Пиутом? Пожалуй, лучше всего, завалю его работой, и он будет «починять весь мир», как хотел. Я подписал приказ о назначении того молодого клерка ответственным лицом за выполнение пластической операции, с трудом вымучив подпись руки Балябина, и сделал несколько роскошных комплиментов секретарше Нелли, чем вызвал ее неподдельное оживление, состоящее из одних амарантовых придыханий. Кажется, у меня начинает развиваться комплекс дарителя (…)
На сегодня хватит, я еду к моей трофейной Богине. К моей восхитительной и ни о чем не подозревающей Лизе.
Я новый человек, потому что добровольно отказался от причитающихся мне страданий. Страдания никого не совершенствуют, и мировая история — лучшее тому доказательство. Я миновал это общеисторическое заблуждение о целительной чистоте страдания и упиваюсь настигнувшим меня счастьем, не щадя ни времени, ни ощущений.
Вся современная историография — это обыкновенная станция переливания пролитой крови. Переливания из одних домыслов в другие, из вины одних в вину других. А мое Неверие — это бунт против кровососущих иллюзий человечества.
Я накупил целый ворох самых разных цветов, запутавшись в их запахах, названиях, и с неугомонным атомным реактором в груди поехал в свои новые владения, распорядившись по радиотелефону еще из машины, чтобы Марк готовил ужин на две персоны.
Я так торопился, что на пути нарушил какое-то правило, но какое именно, не помню.
«Дать современному человеку НОВЫЙ ВЗГЛЯД, из которого сама собою с неизбежностью возникает новая картина, вот что важно. Жизнь не имеет «цели». Человечество не имеет «цели». Существование мира, в котором мы на нашей маленькой планете составляем небольшой эпизод, есть нечто слишком величественное, чтобы такие жалкие вещи, как «счастье наибольшего количества людей», могли быть целью. В бесцельности заключается величие драмы. Но наполнить эту жизнь, которая дарована нам, эту действительность вокруг нас, в которую мы поставлены судьбою, возможно большим содержанием, жить так, чтобы мы вправе были сами собою гордиться, действовать так, чтобы от нас осталось что-нибудь в этой завершающей себя действительности — вот задача. Мы не «люди в себе». Это принадлежит прошедшей идеологии. Гражданство мира — это жалкая фраза. Мы люди определенного столетия, нации, круга, типа. Это необходимые условия, при которых мы можем придать смысл и глубину нашему существованию, можем быть деятелями, также посредством слова. Чем более мы заполняем эти данные границы, тем далее простирается наша действительность.
Фраза, что идея делает мировую историю, в том виде, в каком ее надлежит понимать, является заинтересованной болтовней литераторов. Идеи не выговариваются. Художник созерцает, мыслитель чувствует, государственный деятель и солдат осуществляют их. Идеи постигаются только кровью, инстинктом, а не абстрактным размышлением. Они свидетельствуют о своем существовании стилем народов, типом людей, символикой деяний и творений, и знают ли эти люди вообще о них, говорят ли они или пишут, верно или неверно, это маловажно. ЖИЗНЬ — это первое и последнее, и жизнь не имеет ни системы, ни программы, ни разума; она есть сама для себя и сама собою, и глубокий порядок, в котором она осуществляется, доступен только созерцанию и чувствованию — и затем, быть может, описанию, но не разложению на доброе и злое, верное и неверное, полезное и желательное».
§ 27
Через некоторое время, после утверждения меня в новой должности министра я пригласил многих сослуживцев к себе домой, где и закатил неслыханное по экзотической вычурности веселье, лишь потихоньку выпуская джина Неверия из матрицы, чтобы он не посрамил честь нового мундира. Кто-то из охмелевших гостей, дивясь обилию новейшей техники в доме, источая слюнявую лесть и мякинно развалившись, спросил:
— Григорий Владимирович, давно хотел узнать, какие у вас любимые, ну как бы это сказать, чувства или ощущения? В общем, что вы больше всего любите?
— Только вам по секрету, так и быть, признаюсь. Больше всего на свете люблю религиозные чувства и оргазм, потому что я биверт.
Льстец испуганно икнул, зарылся в лацканы пиджака и скрылся в закусках.
По моему большому дому катался цветной колотун музыки, витал и чертился смех, одетый протяжным звоном бокалов. Я разбил фужер с шампанским, долго вспоминая, как за несколько часов перед этим Лиза буквально обескровила мое воображение, заставив присутствовать на примерке своих бесчисленных нарядов.
— Одевай, что хочешь, только покрой ногти моим любимым черно-синим лаком, и ты будешь лучшей госпожой министершей в мире. Клянусь! — сказал я тогда ей и отправился к Марку, уже буквально стесавшемуся о столовые принадлежности.
А сейчас я с наслаждением развалился в кресле, изучая всем существом качество съеденного и выпитого, и, посмотрев на загрустивший профиль моей чудной Лизы, принялся было подливать ей шампанское, как вдруг она искристо оживилась и остановила меня, возложив красивую руку мне на запястье, и проникла в мои глаза царственно-заговорщицким взглядом.
— Мне теперь нельзя много пить, — тихо сказала она так, чтобы привычные к сплетням уши людей остались не у дел. С хрестоматийной тупостью уставился я в тарелку, не понимая, что на ней лежит и что имела в виду Лиза. Завидя мою общую озадаченность, она уже еле слышно произнесла, прильнув щекой к моему плечу:
— Милый, я беременна.
— Что, как и давно?
— Месяца полтора, я все не решалась тебе говорить раньше, но…
— Подожди, тихо, тихо… — потеряв всякую официальность и нижнюю часть тела, я устремился глазами к календарю на электронных часах, и простая операция вычитания вернула мне пантеистическое спокойствие, наполнив какой-то недоработанной торжественностью. Она не хотела говорить мне раньше, а я не хочу говорить ей теперь, кто я на самом деле.
О, Боги, благодарю вас, ведь она беременна моим НЕВЕРИЕМ! Я уже был новым человеком тогда.
Все отглаженные смокинги и блестящие лица дельцов, все меха, брильянты и глянцевые холеные спины их спутниц провалились в меня, точно в горловину черной дыры. Не стало ни музыки, ни яств, ни веселья, ни парада торжественных чувств. Я вышел в парк, чтобы переварить случившееся в моей новой жизни (…)
Бесцеремонно уселся на каменные ступени своего нового жилища новым телом, посмотрел на безмятежный ночной сад и с эвристическим удовольствием утвердился взглядом на молодом дубе, по листьям которого было видно, что он прижился на новом месте. Деревце тихо щекотало маленькими листьями пролетающий теплый ветер.
Мое священное языческое дерево, расти назло всем Утопиям и моноидеям!