но и сам оказался не лучше.
Ни Бог, ни Изамбар не приняли моей жертвы. Это покажется вам странным, монсеньор, но я хотел вернуть ему долг. Ведь я его жертву принял, и еще как! А он оказался для меня по-прежнему недосягаем. Теперь он умрет ужасной смертью, а я останусь без всякой надежды, с этим чудовищно тяжелым, неоплаченным долгом перед ним.
Зачем он пожалел меня тогда, когда мне вздумалось отомстить ему? Зачем дал обет молчания, которого я от него потребовал? Какое я имел право требовать, а он – соглашаться? Наш учитель был прав, когда вспомнил притчу о зарытых талантах. Орфей должен петь! А он согласился молчать из-за меня, бездарного завистника, вместо того чтобы плюнуть мне в лицо и послать к черту. Конечно, он причинил бы мне сильную боль, но это было бы лучше, чем оставить меня виновным в его гибели. Он такой же, как его библиотечные приятели, которые от жалости заставляли его терпеть втрое дольше! Он заслужил это, потому что поступил со мной так же! Я недостоин его любви, а он в моей не нуждается. Пусть! Но жалости мне от него не нужно. Вот что я понял, монсеньор. Но, увы, слишком поздно, когда мы оба уже обречены. И ужаснее всего, что я так и останусь для него пустым местом и он никогда не догадается, даже не задумается о том, что я чувствовал к нему и продолжаю чувствовать…
Эстебан склонил голову на плечо, и горло ему сдавил спазм, на который откликнулось дрожью все его большое тело. Но слезы так и не смочили его горячих глаз. Это было сухое и беззвучное рыдание. Монсеньор Доминик не испытывал уже ни малейшего сочувствия и забыл даже о своем пастырском долге. Да ведь и услышанное им совсем не тянуло на исповедь – вместо раскаяния рассказчик выражал претензии к человеку, о котором так много знал, которого так хорошо чувствовал, но в упор не видел совершенно очевидной истины.
– Он уже задумывался, будь уверен, – сказал епископ неожиданно резко. – Ваш учитель не ошибся. Ты дурак и подлец, Эстебан. Ты судишь о других по себе, из бездны своей подлости, и это делает тебя глупым.
Эстебан вздрогнул так, словно монсеньор Доминик дал ему пощечину.
– Изамбар не пожалел тебя. Любить тебя не за что, это верно. Но он тебя любит. Если бы не любил, то именно и плюнул бы тебе в лицо да тотчас же забыл бы и никаких обетов давать бы не стал… А он под плети за тебя лег.
– Не за меня! – испуганно крикнул органист. – За свою ересь! Вы же сами сказали, монсеньор, что это ересь!
Монсеньор Доминик посмотрел на него с сожалением, почти с презрением.
– Да что ты понимаешь в его ереси! – сказал епископ тихо. И отвернулся, не в силах больше ни слышать этого человека, ни смотреть на него.
– Боже мой, – простонал органист, обхватив руками голову и опуская лицо в васильки. – Боже мой!
Часть третья
Другое время
Редкий шелест пергамента в густой тишине всегда успокаивал монсеньора Доминика. Тишина библиотек окутывает своим покровом подобно благодати. Да ведь она и есть благодать книжника – освещает ум, будит мысль, хранит от суеты…
Перед епископом лежала «Илиада», книга говорящих картинок. Взгляд его скользил по изгибам и завиткам фантастических орнаментов, где плоские линии сплетались в выпуклые, почти осязаемые, перетекающие друг в друга формы, и бурлящие волны превращались в поющих сирен, а их раздуваемые ветром волосы – в буквы слова, увязанного в хитрый морской узел. Епископские глаза вглядывались в живые литеры, силясь проследить игру превращений, прочесть формулы образов, но мысли вновь и вновь возвращались к женщине с огненно-рыжими кольцами волос и низким медным голосом. И тишина была бессильна. Она не могла остановить неумолимо летящих сквозь нее минут и часов, уносящих «сегодня» и приближающих «завтра». А завтра тот, в ком встретились морские девы и женщина с трубным голосом, исчезнет, как исчезают корабли под толщей волн, как исчезла она, его богиня и сирена.
Монсеньор Доминик видел ее как живую: ее зеленые кошачьи глаза, слегка пухлые руки и белую кожу. У нее было большое родимое пятно на правом запястье, против среднего пальца, и какой-то мурлыкающе- журчащий, явно иностранный выговор. Слова органиста не несли в себе и тени ее образа. Но перо Изамбара возвращало образу жизнь. Эта женщина стала праматерью всех его сирен и дев, таинственных и зовущих в тайну. А сама она была невероятно, отчаянно смелой, пожалуй, и впрямь ему подстать…
– Увы, монсеньор! – Усталый голос библиотекаря вытащил епископа из морских глубин на гладкую плоскость страницы, а затем – и в привычное пространство, ограниченное четырьмя каменными стенами и загроможденное стеллажами, полками, ящиками, конторками, книгами и молчаливыми людьми. – Увы, монсеньор, ничего. Я не знаю, где еще искать. Латинских стихов у него немного, и они, конечно, быстро разошлись по рукам, но кто же признается? Брат Изамбар предпочитал греческий, а под настроение – и арабский. Когда он отправился в яму, все это полетело в костер. Мне очень жаль.
Епископ взглянул на бледного, сутулого, утомленного человека, от которого веяло обреченностью и бессилием. Тишиной без благодати. Одиночеством…
– Мне тоже, – тихо сказал монсеньор Доминик. – Но его переводы останутся. Он много успел сделать за эти восемь лет. Тебе… Вам всем повезло, что он пришел сюда.
– У нас никогда больше не будет такого переводчика, – прошептал библиотекарь, опуская глаза.
И тишина стала нестерпимой. Она стояла рука об руку со смертью, дыша на ветхие, рассыпающиеся в прах свитки в книгохранилище, она висела в воздухе страшным приговором, которого никто уже не отменит, давила каменными стенами, сгущалась над головой, сжимала гортань.
«Как душно, – подумал епископ, выходя во двор. – Душно и темно!» Он поднял голову. Небо заволокло низкими, грязно-белыми облаками, ветви и листья деревьев в саду застыли, как нарисованные. Здесь было еще тише – ни шелеста, ни скрипа. Но монсеньор Доминик знал, что время не остановилось, а лишь только притворяется. Оно течет, и «сегодня» неуклонно переплавляется в роковое «завтра». Епископ слышал это в стуке своего сердца и гуле крови. Время текло через него самого мощным, безжалостным потоком. И звучало. От него было не спрятаться!
Болезненно гулко отдавался каждый шаг под сводами узкого коридора. Монсеньор Доминик спешил к последней двери, в маленькую келейку, как в заветное убежище, туда, где царят другая тишина и другое время.
– Ты просто забыл, Эстебан, – услышал епископ, подходя. – Я думал, почему так вышло. Ты ведь не станешь отрицать, что равнялся на меня и изо всех сил пытался подражать мне. Это неправильно, потому что ты – другой. Сила твоего голоса внизу. Доставай звук изнутри, начинай петь тихо, так, чтобы тебе было легко. И попробуй мое правило. Как только к тебе вернется твой голос, ты запоешь чисто, как раньше, ручаюсь тебе.
– Когда я пел чисто, Изамбар? Когда мне было легко петь? Тебе это приснилось!
– Я слышал тебя в самый первый день, вечером, в соборе. Ты пел соло. У тебя необычайно мягкий тембр. Твоя фальшь – от натуги. Когда человек поет
– Изамбар! Я не могу… без тебя… Изамбар!..
Слова органиста захлебнулись и потонули в громких рыданиях.
– Ты будешь петь, – возразил Изамбар, дождавшись тишины. – Так же легко и свободно, как пел я. Ты уже не сможешь иначе, вот увидишь. Когда меня не будет, я перестану мешать тебе и даже смогу помогать. Вот, возьми. Я сочинил это для твоего голоса.
Епископ отошел от двери, чтобы не слышать больше душераздирающих рыданий органиста и ласковых увещеваний человека, которому завтра предстояло сгореть на медленном огне и которого гораздо больше заботили нераскрытые вокальные способности товарища.
Снова монсеньора Доминика с обеих сторон давили каменные стены и уныло одинаковые двери монашеских келий, коридор казался непомерно длинным, а окошки в начале и в конце