Мутит на душе?
Да, дела…
Иванов. Это все пустяки, вот у меня голова болит.
Лебедев. Все оттого, что много думаешь.
Иванов. Ничего я не думаю.
Лебедев. А ты, Николаша, начихай на все да поезжай к нам. Шурочка тебя любит, понимает и ценит. Она, Николаша, честный, хороший человек. Не в мать и не в отца, а, должно быть, в проезжего молодца… Гляжу, брат, иной раз и не верю, что у меня, у толстоносого пьяницы, такое сокровище. Поезжай, потолкуй с нею об умном и — развлечешься. Это верный, искренний человек…
Иванов. Паша, голубчик, оставь меня одного…
Лебедев. Понимаю, понимаю…
Иванов. Паша!
Лебедев. Я сам тебя хотел спросить об этом, да, признаться, стеснялся. Не знаю, брат! С одной стороны, мне казалось, что тебя одолели несчастия разные, с другой же стороны, знаю, что ты не таковский, чтобы того… Бедой тебя не победишь. Что-то, Николаша, другое, а что — не понимаю!
Иванов. Я сам не понимаю. Мне кажется, или… впрочем, нет!
Видишь ли, что я хотел сказать. У меня был рабочий Семен, которого ты помнишь. Раз, во время молотьбы, он захотел похвастать перед девками своею силой, взвалил себе на спину два мешка ржи и надорвался. Умер скоро. Мне кажется, что я тоже надорвался. Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты… Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои, сам знаешь, бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Все это, Паша, мои мешки… Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула. В двадцать лет мы все уже герои, за всё беремся, всё можем, и к тридцати уже утомляемся, никуда не годимся. Чем, чем ты объяснишь такую утомляемость? Впрочем, быть может, это не то… Не то, не то!.. Иди, Паша, с богом, я надоел тебе.
Лебедев
Иванов. Глупо, Паша, и старо. Иди!
Лебедев. Действительно, глупо. Теперь и сам вижу, что глупо. Иду, иду!..
Иванов
Сашу, девочку, трогают мои несчастия. Она мне, почти старику, объясняется в любви, а я пьянею, забываю про все на свете, обвороженный, как музыкой, и кричу: «Новая жизнь! счастье!» А на другой день верю в эту жизнь и в счастье так же мало, как в домового… Что же со мною? В какую пропасть толкаю я себя? Откуда во мне эта слабость? Что стало с моими нервами? Стоит только больной жене уколоть мое самолюбие, или не угодит прислуга, или ружье даст осечку, как я становлюсь груб, зол и не похож на себя…
Не понимаю, не понимаю, не понимаю! Просто хоть пулю в лоб!..
Львов
Иванов. Если мы, доктор, будем каждый день объясняться, то на это сил никаких не хватит.
Львов. Вам угодно меня выслушать?
Иванов. Выслушиваю я вас каждый день и до сих пор никак не могу понять: что собственно вам от меня угодно?
Львов. Говорю я ясно и определенно, и не может меня понять только тот, у кого нет сердца…
Иванов. Что у меня жена при смерти — я знаю; что я непоправимо виноват перед нею — я тоже знаю; что вы честный, прямой человек — тоже знаю! Что же вам нужно еще?
Львов. Меня возмущает человеческая жестокость… Умирает женщина. У нее есть отец и мать, которых она любит и хотела бы видеть перед смертью; те знают отлично, что она скоро умрет и что все еще любит их, но, проклятая жестокость, они точно хотят удивить Иегову своим религиозным закалом: всё еще проклинают ее! Вы, человек, которому она пожертвовала всем — и верой, и родным гнездом, и покоем совести, вы откровеннейшим образом и с самыми откровенными целями каждый день катаетесь к этим Лебедевым!
Иванов. Ах, я там уже две недели не был…
Львов
Иванов. Мучение… Доктор, вы слишком плохой врач, если предполагаете, что человек может сдерживать себя до бесконечности. Мне страшных усилий стоит не отвечать вам на ваши