— Ничего не понимаю… M. M… Кто бы это мог быть?
— Какая-то идиотская конспирация!
И вдруг Никритина горестно всплеснула руками:
— Это Михал Михалыч!
У меня перехватило дыхание:
— Да, Михал Михалыч.
Перед нашим отъездом из Ленинграда он заглянул на Бородинку. Был неразговорчив и трудно улыбался.
Перечитали строчку письма. Сомнений не было.
— Он.
Так мы узнали о смерти Зощенко.
Месяца через три, промозглым туманным днем, классическим для Ленинграда, мы поджидали к завтраку Шостаковича.
— А ты, Нюша, выпьешь рюмочку? — спросил я, откупоривая «маленькую» армянского коньяка.
— Непременно. По погодке.
Дмитрий Дмитриевич пришел, как всегда, точно в условленное время. Аккуратность, исполнительность, безусловно сдержанное слово, жизненный порядок являлись неизменными свойствами этого музыканта, самого вдохновенного в нашем веке.
Шостакович приподнял рюмку:
— Мне бы хотелось выпить в память Михал Михалыча.
Молча выпили.
Мы все по-настоящему любили Зощенко.
— Мне передавали, Дмитрий Дмитриевич, что вы были на его похоронах.
— Да, да, был. Конечно, был. Он лежал в гробу такой красивый.
И, сморщив переносицу под очками, повторил резко и быстро, словно рассердившись на кого-то:
— Очень красивый. Очень, очень.
И сам разлил по рюмкам коньяк.
— Давайте по второй. В его же память. Он был великий писатель.
И опять сердито сморщил переносицу:
— Великий, великий. А вот в покер играл отвратительно. Я терпеть не мог с ним играть. Как дурак он играл. Всегда проигрывал. Помните, как я убежал, швырнув карты? Это, Анатолий Борисович, у вас приключилось с Кирочкой. У Зощенко на руках флеш-рояль был. От короля флеш. С джокером. А у меня тузовый покер. Так он, как дурак, после третьего повышения открыл меня. А ведь раздеть мог. Я бы лез и лез. Помните?
— Конечно, помню. Разве такие случаи в жизни забываются? Это ведь, Дмитрий Дмитриевич, не вторая или третья любовь.
Шостакович улыбнулся, обрадовался:
— Да-да-да! Мой тузовый покер нарвался на флеш. Такое в жизни не забывается. Это верно, это верно.
Я был в добрых отношениях с Михал Михалычем больше четверти века. С молодых лет он очень уважительно относился к медицине — к врачам, к аптекам, к лекарствам, к диетам, к медицинской литературе, наивно считая ее научной. Здоровья он был неплохого, я бы сказал — среднеинтеллигентского, но обожал лечиться, добросовестно выполняя советы врачей. Он очень боялся умереть. А вот в это трагическое лето, заболев совсем несерьезно, вдруг испугался не умереть. И до последнего вздоха решительно и упорно отказывался от врачей, от лекарств и даже от еды.
Устал. Устал жить.
Его жену, Веру Владимировну, в Союзе писателей спросили: «Где бы вы хотели похоронить Михал Михалыча?» Она ответила: «На Литераторских мостках». Но ей в этом отказали под каким-то глупым предлогом. «В таком случае, — сказала она, — я хочу похоронить мужа в Сестрорецке». Там была у Зощенко дача. Вернее — половина дачи. Этому желанию вдовы в Союзе обрадовались: «Пожалуйста, мы сегодня же договоримся с похоронным бюро».
А вечером того же дня наше Правление долго обсуждало текст траурного объявления в газете.
Обычно извещали так: «
«Правление Ленинградского отделения СП РСФСР с прискорбием извещает о смерти M. M. Зощенко».
Но вынос тела все-таки попытались обставить внушительно. Заместитель директора нашего клуба товарищ Миллер, выглянув из окна, поразился, что знаменитое здание на улице Воинова окружено плотным кольцом милиционеров в форме — красные околыши, погоны и канты. Обескураженный, он немедленно позвонил в отделение милиции:
— В чем дело, товарищ начальник? Мы не привыкли хоронить писателей с милиционерами в форме.
— Так-так. Не привыкли, чтобы в форме? Ну, в таком случае мы их переоденем в штатское.
И действительно переодели.
Среди немногих подарков, сделанных мне судьбой, одним из самых драгоценных была дружба с Михаилом Михайловичем Зощенко. Мы познакомились в Ленинграде, задолго до войны, когда меня, совсем еще зеленого юнца, вместе с таким же юнцом Павлом Шубиным принимали в Союз писателей.
Правление ленинградской писательской организации было в те годы весьма представительным: Тынянов, Зощенко, Форш, Эйхенбаум, Каверин, Алексей Толстой, Лавренев, Маршак, — что ни имя, то литературное явление… Помню, как мы с Павлом волновались, как все было неказенно (одновременно и просто, и торжественно), как нас попросили почитать стихи. И особенно доброжелательным было напутствие Михаила Михайловича.
Это было знакомство. А дружба возникла значительно позже, когда я вернулся с фронта, а Михаил Михайлович из Москвы, особенно с тех пор, когда круг его знакомых заметно поредел.
Мы жили с ним в одном доме на канале Грибоедова, часто встречались, много и о многом беседовали втроем. Третьей была моя жена Ирина. Она почти девочкой переехала из Москвы в Ленинград, стала впоследствии театральным художником и познакомилась с Михаилом Михайловичем еще прежде меня.
Зная, что настанет время, когда каждое свидетельство современника о замечательном русском писателе приобретет большое значение, я решил рассказать о нашей последней встрече. Попутно хочу вспомнить о некоторых его высказываниях, поступках, привычках… Об иных никто, кроме меня, сейчас, пожалуй, и не вспомнит, а они могут кое-что добавить к его портрету, к пониманию свойств его характера и таланта.
Вот для начала и вспомню, как из своего окна на пятом этаже мы с Ириной нередко видим Зощенко, выходящего в вечерних сумерках из ворот дома. На нем кепка, воротник пальто поднят. Он идет легкими пружинистыми шагами — иногда налево, к каналу Грибоедова, иногда направо, к улице Софьи Перовской. Мы знали, что он направляется либо к кому-нибудь из немногочисленных знакомых, куда придет точно в условленное время и откуда уйдет тоже минута в минуту в назначенный самому себе срок, либо в маленькую пивную на Невском. Да, да, в пивную, хотя пил Зощенко более чем умеренно, можно сказать — вообще