Маяковском, писал кандидатскую диссертацию. Я знал, что Маяковский неоднократно высоко отзывался о Зощенко, ценил его популярность и талант. Отношение самого Зощенко к Маяковскому мне тогда еще не было известно. Поскольку я занимался изучением сатиры Маяковского и его плакатной работы, я пытался наводить своего собеседника на разговор о фельетонных приемах поэта, о его знаменитых гиперболах, саркастических эскападах. Из этих попыток ничего не выходило. Михаил Михайлович съеживался, замыкался, и мне казалось, что я задеваю в его душе не ту струну. Я продолжал настаивать на своем, и тогда он во время одной из прогулок задержался и с упреком сказал:

— Вы, молодой человек, не все прочли в Маяковском, может быть, даже не совсем поняли его. Он не был пересмешником и каламбурил он не от комикования, а от досады. Маяковский был болеющим поэтом (Зощенко голосом подчеркнул это слово), и сатира вовсе не главное в нем. Он болел, страдал собственной душой, испытывал боль других… Хотите знать, что мне особенно дорого в нем? Извольте: «Тринадцатый апостол», «Скрипка и немножко нервно», «Флейта- позвоночник», «Баллада Редингской тюрьмы» (глава из поэмы «Про это». — И. Э.) и вот это, посмертное, — «Ты посмотри, какая в мире тишь…».

— Занимайтесь сатирой, — сказал в заключение Зощенко, — но не упускайте ни горькой иронии, ни душевных страданий поэта…

На досуге я пытался разобраться в этой странности: прославленный юморист, заставляющий своих читателей сотрясаться от смеха, с такой суровостью говорит об авторе «Схемы смеха», творце знаменитых сарказмов, создателе «Маяковской галереи», одном из признанных сатириков нашего века…

Если глубже всмотреться в личность писателя, понять сокровенные мотивы его творчества, ничего странного мы не найдем. Зощенко болел душой за несовершенство окружающего мира и окружающих людей с не меньшей силой, чем великий поэт. С грустным, пронизывающим сердце лиризмом писал он о неуважении к людям, о недостатке душевности, благородства.

Ему, вероятно, казалось, что громовой обличительный смех поэта-трибуна заглушает в нашем восприятии лирическую тональность его «болеющей» души, потому он и становился с такой решимостью на ее защиту, готовый как бы даже умалить значение памфлетного, фельетонного слова поэта. На самом деле я имел случай убедиться, что и сатиру Маяковского Зощенко очень ценил; более того, усматривал в ней переклички с мотивами и образами собственного творчества.

Михаил Михайлович рассказал, что однажды на улице Лассаля (так называлась в те годы улица Бродского) он заприметил афишу выступления Маяковского, и были на этой афише то ли названия тем, то ли заглавия стихов, которые удивительно напоминали ему словечки, выражения и афоризмы его собственных героев.

— Глядя на афишу, — признался Зощенко, — я подумал: уж не мои ли рассказы собирается читать на публике Маяковский?

Я попросил Михаила Михайловича уточнить название вечера (у Маяковского вечера имели свои названия) и хотя бы приблизительно указать время, когда он состоялся. Зощенко отказался мне помочь, а за давностью лет скорее всего и не мог.

— Вы — копатель разного материала, — сказал он, — вот и раскопайте где-нибудь эту афишу.

Так я и поступил. В хранилищах эстампов я обнаружил семь афиш с обозначением ленинградских вечеров поэта. В каждой из них содержались тезисы выступлений. Я переписал тексты на машинке и предъявил их Зощенко. Усевшись на скамейке в Михайловском саду, он внимательно и не без видимого удовольствия прочел все семь. Закончив чтение, промолвил:

— Вот эта. Вспоминаю теперь каждое слово.

Зощенко указал на афишу «Даешь изящную жизнь!», в которой была дана программа доклада, читанного Маяковским 29 ноября 1927 года и трижды повторенного в последующие дни. Программа гласила:

«Черемухи и луны со всех сторон. Нездешний гость с гармошкою. Страусы в клетках. Первый жирок. Эпоха фрака. Брюки дудочкой. Упраздненные пуговицы. Петушки-гребешки, теремочки. Пролетарий сам знает, что ему изящно и что ему красиво».

Как явствует из этих слов, Маяковский использовал ходовые аксессуары мещанского быта для разоблачения рутинных представлений о «нормах жизни», о бытовом уюте. Он подвергал осуждению и насмешке увлечение буржуазным шиком во внешности и предметах одежды и псевдонародное стилизаторство в быту. Что же касается первого тезиса («Черемухи и луны со всех сторон»), то здесь я напомнил Михаилу Михайловичу, что Маяковский имел в виду нашумевшие в те годы повести Пантелеймона Романова «Без черемухи» и Сергея Малашкина «Луна с правой стороны», которые возводили в норму быта молодежи самую вульгарную пошлость.

Надо ли удивляться, что Зощенко оказались по душе эти мысли Маяковского, этот неистребимый пафос его ненависти ко всем подсахаренным и эстетизированным формам мещанского быта. Я сообщил Зощенко и список стихотворений, которые Маяковский прочел на упомянутых вечерах в подтверждение основных тезисов своего доклада. Это — «Стабилизация быта», «За что боролись?», «Пиво и социализм», «Маруся отравилась», «Чудеса» и другие. Вот, следовательно, в каких произведениях Маяковского писателю-юмористу послышалось нечто родственное его собственным повестям и рассказам.

Сатиры поэта мы снова касались в разговорах о комедии Маяковского «Баня». Поскольку Зощенко слышал пьесу в авторском чтении, мне захотелось узнать, что именно запало ему в память из числа блистательных реплик, реприз, афоризмов, рассеянных в этом произведении. Я немножко провоцировал своего собеседника, подкидывая ему взятые из пьесы колоритные словесные обороты («Эчеленца, прикажите…» и т. п.). Зощенко не поддержал предложенной игры. Он сказал:

— Это все не то. Если уж мне запомнились какие-то выражения, то не смешные, а серьезные. Например: «Я люблю говорить до конца, кто сволочь». Или: «Если у автора что-нибудь не получается, надо убрать, если получается — надо увеличить в десять раз».

Вечером я принялся перечитывать «Баню», чтобы найти и проверить эти слова. Не скрою — они понравились и мне, но раньше я их в пьесе что-то не замечал. Велико было мое огорчение, когда в тексте «Бани» я этих слов не нашел. Тотчас же я позвонил Зощенко. Он рассердился и сказал, что у него хорошая слуховая память и что он отлично помнит: эти слова была произнесены Маяковским в его пьесе. Возражать я не смел, и мне осталось лишь прийти к заключению, что произошел текстологический казус: дескать, искомые слова были в рукописном тексте пьесы, который читал Маяковский, а потом, в печатном тексте, их не стало. Непонятно было только, почему автор от них отказался.

Прошло какое-то время. Когда, занимаясь сатирой Маяковского, я дошел до его пьес, в комплекте газеты «Советское искусство» за 1935 год, в номере от 11 декабря, мне попалась публикация А. Февральского «Маяковский и „Баня“». В ней приведена стенограмма выступлений Маяковского на заседании художественного совета Театра им. Мейерхольда при читке и обсуждении «Бани». В той части стенограммы, где поэт отвечает на реплику одного из участников обсуждения, можно прочесть:

«Для меня было бы единственной критикой, если бы мне сказали, что это не подходит для нас, для Советского Союза, — но это надо проверить. Если не доходит — нужно убрать. Если доходит — в десять раз увеличить».

В той же стенограмме, в заключительной речи автора, есть следующие слова:

«Что касается прямого указания, кто преступник, а кто нет, — у меня такой агитационный уклон, я не люблю, чтобы этого не понимали. Я люблю сказать до конца, кто сволочь. Но я постараюсь это развернуть».

Примечательно, что Зощенко, стилистической манере которого были не свойственны ни гиперболы («в десять раз увеличить»), ни лобовые приемы («сказать до конца, кто сволочь»), с полным сочувствием отнесся к этим приемам в творчестве Маяковского. Запоминание в данном случае явилось признаком одобрения. Зощенко поддерживал преувеличения и словесные обнажения как закономерные приемы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату