При этом он искоса поглядывает на Кийра – тот, с раскрасневшимся лицом и выпученными глазами, как бы невольно тянется наверх, к кладбищенскому холму.
«Ага-а, – думает про себя Тоотс. – Вот как! А ну тебя к чертям, вместе с твоей рыжей шевелюрой». И тут же предлагает вслух:
– Наш соученик Кийр, надеюсь, будет столь любезен и проводит вас чуточку… чтобы одной не было скучно. Я бы охотно предложил в провожатые себя, но мне надо еще сходить в Паунвере.
– Серьезно? – улыбается Тээле. – Куда же вы еще собираетесь?
– В аптеку, – коротко и по-деловому отвечает Тоотс. – Будьте здоровы!
Мысль об аптеке пришла Тоотсу в голову лишь в самую последнюю минуту, но он и в самом деле направляется в аптеку, здоровается с аптекарем как со старым знакомым, обменивается с этим приветливым стариком кое-какими мыслишками, покупает губку и морскую соль и в заключение принимает немножко микстуры против тошноты.
– Ну и пошли они ко всем чертям! – говорит он, выпивая, и звонко щелкает пальцами над головой.
– Кого это вы ко всем чертям посылаете? – любопытствует аптекарь.
– Тех, кого следует, – мрачно отвечает управляющий имением. – Это длинная история, поговорим о ней в другой раз, когда больше времени будет. Сегодня хочу пораньше вернуться домой и спать залечь – завтра в город надо ехать, навестить старых друзей. Но одно должен сказать, – покачивая головой, добавляет он, – то, что я сейчас у вас выпил, – это уже не против тошноты, как в тот раз, это… да… это против боли в сердце.
– Ну, ну! – восклицает аптекарь. Он уже принял десятка два капель на сахарной водичке и закусывает сейчас миндалем. – Ты, парень, не шути!
– Хм… – бормочет Тоотс, – это не шутка.
– Ну, ну! – снова повторяет лысый, – Что же это такое? Может быть, чего доброго, муки любви? А? Этим все мы когда-то переболели. У вас вся эта музыка еще впереди, а я уже все пережил… перегорел, так сказать. Но учти и запомни, молодой человек, то, что я тебе сейчас скажу. Верь, люби и надейся, но ей – понимаешь? – ей ни за что не показывай, что страдаешь и мучаешься от любви. Как только она поймет, что у тебя в так называемой душе заноза, – ты пропал. Ухо всегда держи востро, как гончая, и делай вид, будто вся эта канитель и ломаного гроша не стоит. Трудно, а? Но мне думается – в заборе жердей хватит, чтоб их при лунном свете грызть, если уж очень больно прикрутит? А? Хватит жердей?
– Жердей… жердей… мало ли что можно жердью сделать, – в раздумье отвечает Тоотс.
– Хе, хе, – смеется аптекарь, – я вижу, ты еще плохо соображаешь в этих делах. Думаешь, если ты своего так называемого соперника огреешь жердью по голове или по ногам – так ты и победил? Хе, хе! Тогда он станет несчастной жертвой, а ты – самой большой скотиной на свете. Нет, так не годится, милый человек!
Друзья отпивают из мензурки, обмениваются многозначительным взглядом, и аптекарь продолжает свою назидательную речь.
– Взгляни на меня повнимательнее, молодой человек, – повелительным тоном произносит лысый, – а потом скажи: можно ли поверить, что этот орангутанг с голым черепом и красным носом когда-то был похож на человека? Нельзя? – продолжает старикан, не дожидаясь ответа. – Ладно, знаю, трудно поверить, но если трудно поверить, то можно хотя бф вообразить, правда? Так вот… Вообрази себе, что этот самый орангутанг, который сейчас стоит перед тобой, когда-то был похож на человека. И был молод. И в один прекрасный день – ах, оставим лучше в покое прекрасные дни и прекрасные ночи! – одним словом, и он верил, любил и надеялся. И, как в стихах говорится, счастье было так близко. Но… (тут собеседники опять принимают капли против тошноты). Ты должен быть с нею холоден как лед, ни единой искоркой себя не выдавать. А я вместо этого горел, как факел, и мое так называемое сердце растопилось в этом огне точно воск. И в конце концов в мире стало одним дураком больше. Я мог бы об этом написать толстую книгу, но, думаю, у кого есть уши, тот пусть слушает, что ему говорят. Верно ведь, а? Великие учения возвещались изустно и оставались при этом чистыми, как хорошо провеянная пшеница. А потом, когда их изложили на бумаге, то снова смешали с мякиной, так что сейчас и не поймешь, что там, собственно, хотят сказать. Шло время, и всякие суесловы как бы опутали паутиной каждое зернышко истины, и нужно немало покопаться, прежде чем доберешься до этого зернышка. Сочинители книжек обращаются так не только с чужими мыслями, но и с теми мыслями, что они сами высидели. Если бы взялся я за перо да написал свою знаменитую книгу о любви, то… вероятно, и я согрешил бы перед читателем, как это делают все сочинители: начал бы подыскивать примеры, сравнения и всякие фокусы, чтобы преподнести свои мысли в более привлекательной форме. Потому-то я и не пишу эту книгу. А то, что я тебе только что сказал, нужно знать наизусть, как десять заповедей. Пусть это станет для тебя так называемой догмой… одиннадцатой заповедью или шестой главой. Нарушишь ее умышленно или случайно – это безразлично, – потом пеняй на себя, если окажешься в таком же положении, как покойный Шварц, когда он порох изобрел.
– Да-а, – растягивая слова, произносит Тоотс после паузы, наступившей вслед за этой тирадой. – Это вообще разговор долгий, об этом потолкуем, когда вернусь из города.
– Дорогой друг и благодетель, – отвечает аптекарь, – говори мы с тобой хоть три дня подряд, все равно, к тому, что я сейчас сказал, добавить нечего. Я мог бы написать на эту тему книгу, но зачем? Единственное, что я могу сделать, – это в будущем напомнить тебе то, что я сегодня говорил, еще тридцать три раза.
– Хм… – бормочет Тоотс, собираясь уходить. – Ну да, что я еще хотел сказать… да… А вот что: если в жизни кто-нибудь тебе наступит на хвост, так мирись с этим, но если дурень этот уцепится за хвост и захочет, чтоб его за собой волочили…
– Так нужно стряхнуть с себя эту обузу.
– А если он не отцепится?
– Так брось его с хвостом вместе.
– Хм… я не обижусь, если кто-нибудь случайно наступит мне на мозоль. Но если он начнет еще топтаться на моей мозоли, прыгать и плясать на ней… так я уж не знаю…
– Тогда надо поинтересоваться, где у самого этого господина самая чувствительная мозоль.
– Ага, – соглашается Тоотс. – Ладно.