— Вы породили слабого немощного щенка и приходите ко мне в ожидании чуда, — заключил он. — И только потому, что я не в состоянии исправить испорченное вами, вы оскорбляете меня. Забирайте своего несчастного калеку и лечите его сами, если полагаете, что не способны произвести на свет ничего лучшего.
Он собрал бинты, мешки с песком и зелье и вылетел из комнаты, волоча за собой длинный плащ.
— Вставай, — приказал отец, — мы едем домой.
Первую часть путешествия мы проделали в мягких летних сумерках, и меня не покидали мысли о разбойниках и грабителях с большой дороги, хотя скорее всего, не поздоровилось бы всякому, кто попался бы нам на пути: отец ехал с таким злобным выражением лица словно искал, на ком сорвать свой гнев. Покорный грум и быстрые лошади, да и его удрученный сын не давали ему для этого повода. Надежно спрятавшись за его спиной, я тихо плакал: ведь я отправлялся в путь с надеждой, что вернусь абсолютно здоровым, способным бегать и прыгать, как другие мальчики, горя желанием научиться ездить верхом, фехтовать и стрелять. И вот я возвращался таким же калекой, каким и уезжал, да еще с тяжелым сердцем из-за того, что моя несдержанность ускорила возвращение. И в самом деле, жалкое отродье!
С этого времени отец перестал меня замечать. Ходил ли я или лежал, плакал или улыбался, был болен или здоров — все это не вызывало у него интереса. То, что я обожал его с неистовостью, близкой к поклонению, что я был податлив и угодлив, абсолютно ничего для него не значило. Я могу по пальцам пересчитать, сколько раз он говорил со мной, но иногда, замедлив шаг на лестнице, проходя мимо полуоткрытой двери, я слышал, как он проклинает людей за то, что стал отцом калеки и труса. Как всякий вояка, он с возрастом становился все вспыльчивее, и мадам Луиз, состарившаяся для любовных развлечений, потеряла свою власть над ним. Когда мне было десять лет, отец отправился в Лондон и долго не возвращался. Собственно, событие, о котором я собираюсь рассказать, не имеет отношения ни ко мне, ни к излагаемой мной истории, но оно показывает, что за человек был мой отец. Он вернулся через два месяца с молоденькой девушкой в сером плаще. Я и мадам Луиз стояли на террасе перед домом. За время отсутствия отца мы сошлись на почве одиночества, она даже начала обучать меня французскому языку.
Отец взял на руки девушку, поднялся по ступенькам, переступил порог и опустил ее на пол возле двери. Мадам Луиз поспешила вслед за ним, вопрошая, кто это.
— Моя жена, леди Оленшоу, — ответил отец. — Она дочь торговца кожей, невежественная деревенщина. Возьмись за нее, уложи ей волосы и подскажи, что носить. Мадам Луиз издала визг, подобно кошке, попавшей когда-то в нашу мышеловку, затем повернулась к отцу и в ярости вонзила ногти — а они были длинные и заостренные — в его щеку. Отец рассмеялся, сгреб обе ее руки в свою и отхлестал ее по щекам. Он бил ее, как бьют маленьких детей, до тех пор, пока она не прекратила вопить и не заплакала. Тогда он отпустил ее.
— Вот так-то лучше, — сказал он. — А теперь отправляйтесь-ка отсюда и постарайтесь жить мирно, иначе одной из вас придется удалиться.
Он не сказал, кому именно. Маленькая невеста наблюдала всю эту сцену с широко открытыми от изумления глазами. Когда мадам Луиз неуверенной походкой подошла к ней с мокрым от слез лицом, бедняжка вытащила платочек и протянула ей. Я с шумным вздохом перевел дыхание. Отец повернулся и благодушно сказал мне:
— Вот так нужно обращаться с женщинами, мой мальчик. Но впрочем, что тебе-то толку в этом уроке?
Лицо его омрачилось, и он отвернулся.
Женщины, видимо, постарались «жить в мире». Более того, они подружились. Однажды я слышал, как отец говорил Агнес, моей мачехе, что на протяжении двадцати лет Луиз была непревзойденной любовницей и молодая женщина должна брать с нее пример.
Но Агнес преуспела гораздо больше. Она одарила отца тремя сыновьями. Они были крупными и сильными, прекрасными детьми, которыми мог бы гордиться любой мужчина. Для них отец делал все, что мог бы делать для меня, если бы ноги мои были нормальными. Я страдал от приступов ревности к Чарльзу, старшему из детей, но к тому времени, как ему исполнился год, нашел могучий источник утешения. И здесь я возвращаюсь к Шеду. Шеду Вуди, которому суждено было быть повешенным в Маршалси.
Я приближался к одиннадцатилетнему возрасту, когда жизнь моя, и без того безрадостная, была омрачена появлением на свет Чарльза. Никто в доме, казалось, ни о чем, кроме этого ребенка, и думать не мог. Даже мадам Луиз не хватало времени для меня, и я все больше времени проводил среди слуг и дворовых. Я быстро рос, и тело мое становилось безобразно искривленным, даже голова кренилась влево. Я был невероятно невежествен, не умел ни читать, ни писать, и далеко не всегда был достаточно чист. Без сомнения, я был совсем непривлекательным ребенком.
И вот настало утро, которому суждено было изменить всю мою жизнь. Было лето. Помню, как кусты боярышника в нашем парке оделись в белоснежное одеяние, а розовые малиновки прихорашивались в канавах. Я бесцельно бродил по двору, когда грум Сэм вышел и конюшни, ведя за собой двух лошадей.
— Куда ты идешь? — спросил я.
— В кузницу, — пояснил он, отмахиваясь от лошади, тыкающейся мордой в его плечо.
— А мне можно с тобой? — вдруг спросил я.
— Ага, — ответил он и поставил ногу на подставку.
— Тогда помоги мне влезть, — сердито произнес я.
— Боже милостивый, да я совсем забыл, — он легко поднял меня, и я уселся на широкую лошадиную спину.
Мы ехали трусцой друг за другом по полевой тропинке, затем выехали на дорогу, обогнули церковь, пересекли лужайку и подъехали к кузнице. Шед подошел к двери — загорелый, худощавый, мускулистый, как породистая гончая. На нем была голубая кожаная куртка без рукавов, пот струился по его лицу.
— Доброе утро, Сэм, чертовски жарко, — сказал он и тут увидел меня. — Твой мальчишка?
— Мистера Джона Оленшоу, — излишне поспешно произнес Сэм, и я с горечью отметил, что даже конюху показалась обидной возможность иметь такого сына, как я.
Но Шед поднес свою огромную ладонь ко лбу и сказал:
— Доброе утро, сэр.
Я чуть не упал в обморок от удивления. Никто никогда не называл меня «сэром». Вдохновленный, я соскользнул на землю без всякой помощи и вошел в кузницу. Сэм ввел туда лошадей, привязав поводья к кольцам, вбитым в стену, затем как-то неуверенно взглянул на меня, помялся минуту-другую и, пробормотав что-то, зашагал прочь через лужайку. Я был вполне доволен тем, что остался наедине с Шедом. Он взял брусок железа, разогрел его, придал форму при помощи щипцов и молота, охладил и приложил к лошадиному копыту. — Это больно? — спросил я.
— Не больнее, чем вот так, — ответил он и потер кончик одного из моих локонов пальцами. — Копыто — как волосы.
Когда он потянулся к мехам, я сказал:
— Я справлюсь с ними, — и проковыляв вперед, начал работать, опершись для равновесия своей короткой ногой на кучу металлических обломков. Я поймал внимательный взгляд Шеда. Наконец, после нескольких малозначащих замечаний он поинтересовался:
— С твоей ногой что-то пробовали делать?
И я рассказал ему о гирях, которые носил, о посещении лондонского врача. К этому времени лошади были подкованы, и Шед, вытерев руки о фартук, потянулся к полке и достал оттуда кружку, а также немного хлеба и сыра на деревянном подносе.
— Хочешь перекусить? — спросил он.
И я, которого кормили так, как не мог мечтать ни один мальчишка, кивнул, потому что мне очень хотелось продлить эту первую настоящую беседу в моей жизни.
— Глотни первый, — предложил он, подтолкнув кружку по скамье в мою сторону.
Для меня этот крепкий темный эль был вином причащения, и я сделал большой глоток. Он был крепче любого домашнего напитка, подаваемого на кухнях поместья, и, наверное, поэтому у меня развязался язык. Или, может, тут проявилась необычная симпатия к этому человеку. В любом случае, я сам не заметил, как начал рассказывать о своих горестях и ревности, о том, как обращается со мной отец и насколько пуста моя