Все это не раз своими глазами видел Генрих, об этом он писал и в хронике. Твердо ложились буквы на пергамент, тверда была рука хрониста, твердо было его сердце. «Время не знает пути назад. Солнце не меняет свой вечный путь в небе, – думал Генрих. – Так и наша церковь не может оставить эти племена во тьме язычества. Нас, тевтонов, избрал бог, чтобы возвести свое тысячелетнее царство».
Так он думал, так писал, а совсем рядом с церковью на высоком песчаном холме предков, в священной березовой роще, огороженной дубовым частоколом, покоились останки его отца и матери, летта и леттки. Отец и мать жили и умерли язычниками, а сын, христианин, даже не знал, где их могилы.
Так он думал, так писал, а за десятки поприщ от реки Имеры в ночном Кукейносе Климята Однорук писал летопись Полоцкой земли. Тускло горела свеча… Тени предков стояли за спиной Климяты…
Однажды вместо Вардеке привезла в церковь свежее молоко и рыбу красивая светловолосая девушка. Ловко подгребая широким кленовым веслом, она пригнала челн к берегу, смело прыгнула в воду, привязала челн веревкой к корням старого ясеня (летты называли этот старый ясень святым деревом) и, осторожно ступая маленькими босыми ногами по колючему прибрежному песку, подошла к Генриху. Молодой священник как раз выбивал пыль из своей темно-синей сутаны, повесив ее на нижний сук ясеня.
Красивая юная леттка поклонилась Генриху, поставила возле его ног сплетенный из упругих сосновых корешков короб, в котором были молоко и рыба, и сказала:
– Старик Вардеке прислал. Сам он заболел и не мог приплыть.
На голове у нее красовался кожаный, вышитый блестящими медными бусинками веночек, белое льняное платье украшала большая серебряная брошка-сакта. Уставшая от тяжести весла, девушка глубоко, часто дышала, и сакта на ее груди поднималась и опускалась в такт ее неровному дыханию.
– Как тебя зовут, дочь моя? – спросил ее Генрих. Юная леттка весело рассмеялась.
– Разве ты можешь быть мне отцом? Ты же совсем молодой.
Генрих растерялся от такого простодушия, давно не виданной им наивности.
– Я твой духовный отец, – попробовал он объяснить ей. – Все люди вашей округи, которые ходят молиться в этот святой храм, – показал он на церковь, – мои духовные дети. Даже старый Вардеке – мой духовный сын. Так повелел Христос, – и он истово перекрестился.
– Вардеке – мой дед. А меня зовут Убеле. Я живу за озером, – сказала леттка и сразу же спросила: – Это правда, что тевтонские священники не могут жениться?
Голубые глаза, как две весенние звездочки, не отрываясь смотрели на Генриха. Тут уж молодой священник совсем потерял уверенность.
– Да, мы не можем вступать в брак, – тихим голосом ответил он наконец. – Мы даем обет всю жизнь служить одному Христу и только ему приносим свою любовь.
Убеле внимательно взглянула на Генриха. Нескрываемое любопытство увидел он в больших чистых глазах язычницы и еще что-то, непонятное, пока недоступное ему. «Она язычница. Я ни разу не встречал ее в святом храме», – сокрушенно подумал Генрих.
– Жаль мне тевтонских священников, – сказала между тем Убеле, стройной босой ногой подбрасывая песок. Пошевелила загорелыми маленькими пальцами ноги, пропуская между ними теплый песок, и прибавила: – У тевтонских священников никогда не будет детей. Будут духовные – старые, лысые, морщинистые, а своих, кровных, маленьких, не будет. Разве это хорошо? Разве это правильно? А что, если бы все люди были вашими священниками? Человеческий род перевелся бы на земле.
Никогда еще Генрих не слышал таких слов. Он привык, что его самого, его духовный сан глубоко уважают, чтут. Он привык, что ему завидуют, а тут…
– Твоими устами, дочь моя, говорит дьявол, – сухо и строго сказал Генрих. – И это все оттого, что ты не ходишь в святой храм, что ты – язычница. Не о греховной плоти думай – о бессмертном духе, о спасении своей души, и тогда милосердный бог направит тебя на истинный путь, путь святой веры.
Убеле уплыла на челне, ее веночек поблескивал на солнце, а Генрих все стоял под старым ясенем и, вслушиваясь в легкий шум дерева, с удивлением и тревогой чувствовал, как странная печаль охватывает сердце, непонятный холод, словно в летний зной сердце покрывалось белым колючим инеем.
Всю ночь он молился, а перед самым рассветом, когда бледно-розовый туман лег над озером, сел писать свою хронику. В окрестных лесах просыпались птицы, дятлы неутомимо простукивали деревья, выбивая на них знак святого креста. А Генрих работал, неутомимо, одержимо, он писал и писал, помня, ни на миг не забывая, что «сначала было слово. И слово было бог». На столе перед ним аккуратно разложены стопки свежего пергамента, стояли горшочки с краской, лежали острые металлические писала, кисти из конского волоса, щипцы, чтобы снимать нагар со свечей. Все было привычно, неизменно, вечно, как сама святая римская церковь.
Усталый, он заснул, сидя за столом, когда солнце, как золотой корабль, выплыло из холодной синевы озера. Светлые лучи упали на пергамент. Сгорела дотла, погасла свеча, от нее остался только маленький теплый комочек желтого воска и ниточка синего дыма. Генрих спал, и ему снилась Убеле, плывущая в челне, она смеялась и призывно махала рукой. «Боже, почему мне снится Убеле?» – жаловался он во сне Христу, но молчали небеса, не раздавалось никакого ответа, и снова плыл просмоленный челн по бурному серо- зеленому, а потом, спустя мгновение, голубому озеру и улыбалась, звала Генриха к себе молодая загорелая язычница.
Он проснулся в неясной тревоге, как от толчка. Усмешливое лицо Убеле стояло у него в глазах. Он протер их ладонями, словно стирал ее облик, но Убеле уже проникла в его душу, в глубину сердца, властвуя там. И вдруг с ужасом, с дрожью в каждой жилке Генрих понял, что это память леттов зовет его к себе. Он думал, что она оставила его навеки, сгорела в нем, как сгорает в толще болот сухой, прожженный солнцем торф.
Генрих рывком раскрыл дверь молельни, выбежал под синие небеса, под шум старого ясеня. «Ветер, возьми в холодные ладони мое лицо, остуди мой мозг, – страстно молил, просил он, не произнося ни одного слова. – Я хочу быть, хочу остаться христианином, тевтоном… Я не хочу сойти с ума…»
Озерные берега были усыпаны цветами, синими, зелеными, серо-желтыми, как мед… «Глаза леттов», – будто шепнул ему кто-то.
Пчела, нагруженная сладким тягучим нектаром, перепачканная мягкой оранжевой пыльцой, шевелилась, ползала, жила в самом зрачке цветка. «Пчела памяти», – прошелестел над ухом старый ясень, который летты называли святым деревом.