Он показал девочкам пятку – на ней и в самом деле была небольшая кровавая ранка. Василина и Доброслава бледнели от страха.
– На меня теперь иной раз что-то находит, – таинственно шептал Василько. – Иду по терему или по лесу и вдруг чувствую, будто клыки у меня во рту вырастают, длиннющие когти на пальцах проклевываются, и так хочется завыть, закричать, кого-нибудь укусить…
Они шли луговой тропинкой недалеко от городского вала. Звенели пчелы, гудели шмели… Порхали стрекозы… После недавнего дождя по лугу были рассыпаны небольшие лужицы, словно кусочки голубого стекла…
Вдруг Василько грозно оскалил зубы, упал на землю и, став на четвереньки, залаял, завыл. Василина с Доброславой обомлели. Потом их отливали водой, а князь Борис собственноручно сек сына лозой по голому телу и приговаривал:
– Будешь врать? Будешь пугать боярских дочек? Признавайся – кто тебя укусил?
– Ой, тата, никто меня не кусал, – просил-молил Василько. – Это я на деревянный колышек пяткой наступил.
Шло лето за летом, подрастал Вячка и больше не боялся оборотня. Напротив – искал с ним встречи. Любил вскочить на коня и без седла мчаться в луга, на лесные поляны. Мрак стучался в грудь. Летучие мыши взвивались над головой. Испуганные зайцы и косули спасались кто как мог. Кипела над головой небесная синь. Вздрагивала земля. Слышалось, как бушует ветер в далеких лесах. А он мчался и мчался.
Он рос и начинал понимать свою землю, свой край, людей этого края. Трудолюбивый, мужественный, твердый народ видел он вокруг себя. Человек к человеку подбирался тут, как камешек к камешку. Нерушимой стеной вставал полоцкий люд на пути хищных тевтонов, пытавшихся черными гадюками проползти на восток по берегам Двины. И когда Вячке исполнилось шестнадцать солнцеворотов, поклялся он в Полоцке, в святой Софии, что до последнего дыхания будет защищать свою землю…
В Риге закованного Вячку повезли на епископское подворье. Вышли из капеллы Альберт и Генрих, и Альберт, внезапно побагровев, закричал кнехтам:
– Расковать!
Подбежал к князю, сам попробовал снять с него цепи, да железо есть железо, пришлось ждать кузнеца. Толстый неторопливый кузнец принес весь свой инструмент, мягким кулаком вытер блестевший от пота лоб и, ни разу не взглянув на Вячку, расковал его.
Кукейносского князя повели в епископские хоромы. Вячка растирал онемевшие от холодного железа руки, в которых, казалось, остановилась кровь. Он шел как во сне, как сквозь туман видел людей, винтовую лестницу перед собой, видел высокую дверь, на которой были вырезаны кресты и ангелы. Он видел, как немой слуга епископа неловко споткнулся на пороге, чуть не упал, и епископ так глянул на него, что тот побелел, пригнул голову.
Вячка сел на мягкий пуф. Альберт, Генрих и толмач Фредерик стояли напротив. Свечей не зажигали, яркий дневной свет широкими потоками врывался в комнату через окна, застекленные цветным венецианским стеклом. Только там, где на глухой стене висело распятие Христа в терновом венце, было мрачновато, туда не долетали солнечные лучи, расцвечивающие натертый воском до блеска дубовый пол.
– Рыцарь Даниил хуже язычника, – сказал епископ. – Он нарушил клятву, данную на святом кресте. Наш капитул накажет его. Мы отберем его лен, который вручила ему рижская церковь.
Генрих и Фредерик согласно кивнули головами. Вячка молчал.
– Король Кукейноса, видимо, устал? – подошел к Вячке Альберт и позвал: – Иммануил! На пороге появился немой служка.
– Где моя дочь? – глянул в серо-стальные глаза епископа Вячка. Это были первые его слова за долгое время плена.
– Пусть монахиня Эльза приведет княжну, – приказал Альберт Иммануилу.
Теперь уже Генрих почувствовал, как подступает к сердцу нестерпимое волнение. Скоро должны были привести Софью. Как она встретится с отцом? Как глянет на него? Что скажет?
Больше года выкорчевывал он, Генрих, из детской незрелой души валуны язычества, святым словом сдирал, выжигал из нее коросту кривичской речи. Не только о Софье думал, отдавая ей столько сил, времени, крови. О себе думал. Думал о том маленьком глупеньком летте, которого когда-то отвезли в Тевтонию и бросили, как в море, в иную жизнь, в иной язык. Слава богу, он не утонул, выплыл на поверхность, хоть и наглотался на первых порах горькой воды. Только нужно ли было спасаться в том море? Нужно ли было выплывать? Вот какие мысли терзали его в последнее время. Голоса мертвых леттов кричали в нем по ночам. Голос юной Убеле, погибшей от его меча, голос Вардеке. Надо ли было тогда выплывать? А не лучше ли было бы пойти на дно, навсегда оставшись маленьким леттом?
«Есть один бог, одна дева Мария, один язык – латынь, – горячо молился он, когда бессонница холодными пальцами хватала его за горло. – Все остальное – ненужное. Все остальное – от дьявола. Род людской только ослабляет себя, разбиваясь на племена, народы, языки. Только римский народ должен жить под солнцем, великий, неделимый римский народ».
Будет Софья такой, какую лепил он в своих ежедневных делах и мыслях, забудет язык кривичей, повернется всей душой, всем сердцем к римской церкви, как цветок к солнцу, – будет счастлив и он, Генрих из Леттии, и будет это оправданием его жизни, непростой и нелегкой.
Ввели Софью. Монахиня Эльза и аббатиса Марта стояли рядом с девочкой.
– Доченька моя, – порывисто поднялся Вячка. Софья взглянула на него, потом на аббатису Марту, на Генриха.
– Я твой отец, – подошел к ней, погладил мягкие светлые волосы Вячка. – Неужели ты не узнала меня? Неужели не помнишь?
Он с такой надеждой, с такой болью глядел на дочку, что у аббатисы Марты неожиданно увлажнились глаза. Генрих что-то шепнул Софье, и маленькая княжна, глядя мимо отца в узкое, освещенное желтыми солнечными лучами окно, сказала несколько непонятных слов.