ходящей во мраке, заразы опустошающей в полдень; падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся, ибо ангелам своим заповедую о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска наступишь; попирать льва и дракона будешь…».
Под Преображенский марш двинулась голова колонны.
Подтрунивая над моей любовью к маршам, друг прапорщик Кирилл Ивановский, улыбаясь, подмиги вает:
– Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит и вот, быть может, ушло бесповоротно.
– В маршах всегда есть движенье, они на сухожилья, на кожу, на мускулы действуют, в марше – физиологическое удовольствие, к тому ж на ходу только и думается по-настоящему, – отвечаю я.
В окне халупы я вижу довольное лицо освободившейся от постояльцев еврейки. В душащих облаках поднимаемой нами пыли мы проходим мимо обрывистых берегов желтого Днестра и выходим на шоссе, за годы войны истоптанное и избитое солдатскими сапогами и подковами конницы.
VIII
Над нами высокое беспощадное небо с нестерпимым жидкорасплавленным солнцем. Вороты рубах рас стегнуты, лица матовы-пыльны, на губах соль, пот, песок, и нет краю этому ползущему галицийскому шоссе с копошащимися на нем игрушками-солдатиками, конями, орудиями, передками, зарядными ящиками, обозными повозками, двуколками, верховыми, мотоциклетами. Всё движется сплошной лавой, конница, пехота, артиллерия; движенье то и дело закупоривается живой пробкой; с треском сцепляются колеса орудий, друг на друга наезжают упряжки; над шоссе повисла матерная брань ездовых, храпят под хлещущими нагайками, бьются лошади. А надо всем темным облаком поднимается пыль, и под сумасшедшим солнцем мы задыхаемся в этой пылающей пыли. Губы ссохлись, пересмякли; усталость, голод, жажда; на остановках люди мгновенно засыпают тут же в пыли, в канавах, у дороги, но это не сон, это тяжкое забытье. На деревенских улицах у одиноких колодцев солдаты сгруживаются пить, сюда же с ведрами бегут кавалеристы поить лошадей; но на походе от питья только тяжелее.
Сколько дней мы идем? То ночуем в развороченных гранатами халупах, то на дворах под нежно шеле стящими ветлами. В походном снаряжении люди спят в странных вывернутых позах; если б они не вскрики вали, не стонали во сне, можно было бы подумать, что это забытые на дороге трупы. А то мы идем ночь напролет под звездами и задремываем на ходу, в усталости не разбирая, сон ли это, явь ли, и всё движемся вперед, ступая отяжелевшими ногами в темноте черного ночного шоссе. И чем глубже мы вклиняемся в Галицию, тем шоссе взволнованней и бесповоротней втягивает нас в то дикое пространство, где нет уже ничего, кроме войны.
Левый сапог трёт, я плохо подвернул портянку, но переобуться боюсь, отстану. «Ну, вот, это и есть война», прицапывая по шоссе, думаю я, «всё это оказывается совсем просто, еще переход и за Коломыей мы «войдем в соприкосновение с противником», как обычно пишется в военных реляциях. Как мы войдем, я еще не совсем себе представляю, но это там будет видно. Сейчас в Пензе, Тифлисе, Омске, Архангельске люди читают в газетах о юго-западном фронте, как когда-то читал и я, и этот
Мы оставляем за собой виднеющиеся ломанные изгибы старых русских окопов; проходим мимо обращенных к ним бывших австрийских; в канаве валяется уйма какого-то снаряжения.
– Эй, где теперь 117 дивизия?! – кричит Кирилл Ивановский скачущему по полю казаку-ординарцу.
– А хрен ё знает, – чуть приостановился и поскакал дальше казак.
У кого ни пытаемся узнать местонахождение 117-й дивизии, никто не знает: в боях. И мы наобум дви жемся по этому живому шоссе к Коломые.
На вытянувшем шею и просительно ржущем жеребце, по полю, рысью обгоняет общее движение обо зов бородатый полковник, вероятно, отец большой семьи, оставшейся где-то в Калуге. В вооруженной дав ке люди злы, оттого, что не знают почему они идут, оттого, что никто идти не хочет, и все всё-таки идут под мученьем ослепительного солнца, от которого некуда скрыться, от которого, того гляди, лопнет пере калившийся череп. Лошади, люди, пулеметы, орудия, зарядные ящики, патронные двуколки, мотоциклеты, всё смешалось гремящим хаосом в этом неуправляемом движении, но я знаю, что в какой-то будущий момент, вся эта живая масса рассыпется и под солнцем начнет переезжать, перебегать, выбирать позиции, откроет огонь и тогда представится в виде совершенного порядка, в котором проявится сила, управляющая хаосом войны.
Ночью, на опустелом дворе брошенной хаты, я, засыпая, слышу, как, умащиваясь рядом со мной, прапорщик Мещеряков говорит:
– Знаете, Гуль, что на войне для меня страшнее всего? Что такая масса людей, такие чудовищные силы заняты ведь совершенно непроизводительным трудом.
Я смертельно хочу спать, не вслушиваюсь, не понимаю, что говорит Мещеряков.
– Вы, Мещеряков, экономист? – слышу голос Ивановского.
– Экономист….а что?
– Сразу видно.
Мещеряков что-то отвечает, а я, подложив под голову скатку-шинель, сладостно проваливаюсь в без донную тьму. С тревожного военного неба глядят большие галицийские звезды всегдашнего кантовского неба, но они кажутся мне колеблющимися, плывущими, как множество огней летящих аэропланов.
IX
– Эй, крупа, сторонись, орудия едет! – кричит загорелый артиллерист, сидя раскорякой на коренастой пушке.
На шоссе под Коломыей общее столпотворение дошло до отчаяния. Теперь уж всё движется хаосом в двух направлениях: отступая и наступая. Нам навстречу по смятому кукурузному полю лавой промчалась конница. Какие-то растерзанные, до последнего усталые, только что вышедшие из боя, как из чортова пекла, пехотные части идут прямо по полям, и колеблется на солнце неровная щётка их сверкающих штыков.