друзьями, пришедшими с соляных шахт, обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, войной переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в чернорабочие. Приятель, прапорщик Курносов, магистр математики московского университета, попробовал работать на соляных шахтах; мастер дал ему лампу, кирку, посадил с рабочими в клетку и бросил в галлереи на семьсот метров под землю. Он должен был взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти по рельсам, опрокидывать вагонетки и снова взрывать, везти, опрокидывать; но в первый же день, не дождавшись еще свистка, Курносов поднялся из шахты и придя домой лег на постель, а вечером объяснял:
– Физически работа нетрудная, могу, но психологически никак. Как только представлю, что надо мной до поверхности земли пласт в семьсот метров – кончено, не могу, – и Курносов сам над собой смеялся.
В барачной комнате гудит печь-колонка. Почистив картошку, я поставил котелок и варю нам ужин. Я достал три картофелины, в побежденной Германии эту .роскошь мне из-под полы продала старушка- крестьянка, сказав: 'Alle Menschen wollen leben, alle Menschen wollen Kartoffel essen'. Я сижу за столом, записываю подсчет заработанного за неделю; брат тоже подсчитывает свое; это когда-то, в Москве, я проводил вечера у лампы за философией греков, за поэзией символистов, за «Уединенным» Розанова. Теперь «читать» я и не хотел бы просто потому, что за время войны отвык от этого занятья, да и не могу, потому что за день слишком устаю от обдиранья сосен. Подсчитав заработанное, я лежу, гля-дя на нашего сожителя по комнате, штабс-ротмистра Белецкого, он смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича портняжными ножницами режет свою бекешу.
– Что это вы шьете, Белецкий?
Не отрываясь, он тихо говорит:
– Доломан шью.
Разгоревшаяся печь гудит, как мотор, ярым пламенем пылают опадающие сосновые поленья. Сейчас во всех беженских комнатах время еды и я слышу, как в соседней полковник Беличко кричит на француженку-жену: «Я не собака! Я не могу есть без гарнира!» – «Salaud!», взвизгивает жена и голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот.
По бараку стегает крупнокапельный дождь, застя окна мокрой кисеей. Над бараком шумят вековые липы. В другой комнате, готовясь к сегодняшнему вечеру, киевлянка Клавдия, заломив красивые руки, декламирует: «Я думала, что расцвели яблони, а это выпал первый снег… Петро», обращается она к вернувшемуся из шахты мужу, – «вы ждете, чтоб я варила ужин? Можете не ждать, этого не случится». И слышно, как с тяжелыми ругательствами, бросив наотмашь дверь, муж уходит к соседям.
Клавдии двадцать три года, у нее глаза цвета дождевой тучи, она обольстительна; в эмигрантском лагере она умирает с тоски, не желая становиться «женой шахтера». – «Коля, я маленькая, я хочу сказок!», ломается Клавдия перед вошедшим корнетом Иловайским, «Вы не знаете Северянина? Вы ничего не знаете, Коля, вы неинтеллигентны. А у него есть чудесные стихи про крылатую яхту: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! На крылатую яхту, из березы карельской!». Только наша яхта была совсем не крылатая, а противная и садились мы не в Стокгольме, а в Севастополе!».
Иловайский пришел от Маши. Маша на него рассердилась и сейчас, чтоб успокоиться, неровными бы стрыми движеньями прибирает свою комнату и обертывая электрический рожок в розовую бумагу, сердито мурлычет высоким сопрано:
– Завела, фрайляйн, стучит в донышко, – смеются барачные соседи Маши, Бог весть как залетевшие сюда, пять военнопленных солдат мировой войны.
Под секущим дождем, стекающим с осенних, пахнущих сыростью лип, сжавшись под зонтиками, эми гранты бегут на вечер, в ресторан Гербста. Мужчины собрались во-время; вспомнив старое, дамы пришли с запозданьем, некоторые даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти; но в начале десятого весь русский эмигрантский дом уже в сборе.
Светские дамы в черных платьях, с кольцами на пальцах, говорят вовсе не о гороховом супе, о дровах, о печках, а ведут словно только что прерванный разговор о Петербурге, о Родзянко, о здоровьи великого князя Николая Николаевича, о наступленьи генерала Юденича на Петербург, о том, что beau frйre Ксении Петровны ведет на Гатчину кавалерийскую дивизию.
Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевронами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщи ны, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпорами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихотворение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает «Разбитую вазу».
В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невырази тельно, непонимающе слушает корнета Иловайского солдат действительной службы, сибиряк Луновой, попавший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стрелочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться.
– Противно, – говорит Клавдия, – какие-то глупости про разбитое сердце.
Но раздаются аплодисменты и полковник Делягин объявляет следующий номер программы.
– Сейчас дорогой Валериан Петрович Брянчанинов любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.
По залу пробегают легкие аплодисменты. Под них седой камергер дрожащей походкой поднимается на эстраду и говорит кланяясь и улыбаясь.
– Господа, я не буду сегодня играть ничего серьезного, я хочу сыграть то, что приятно каждому рус скому сердцу: мою импровизацию «Парад войскам петербургского гарнизона».
По ресторанным столам еще раз пробегают аплодисменты. Камергер сел за рояль, из-под старческих рук метнулись бодрые и сильные аккорды. Но вот «преображенцы», говорит в паузу Брянчанинов и трудно аранжированный бьется, летит по залу Преображенский марш; «семеновцы», кричит он, марш летит упругими гутаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, улыбаясь, вероятно, воспоминаниям. В туче звуков раздается генерал-марш, «кавалерия», кричит камергер и перед ним на гнедых конях гарцует конная гвардия; но вот «артиллерия» кричит Брянчанинов, он раскраснелся, взволнованно откидывается корпусом влево, артиллерия в левой руке гудит по мостовой орудиями и гул ее сливается с общим заключительным маршем и с аплодисментами зала.
Встав, камергер прижимает бледную, уставшую руку к сердцу, кланяясь легко и элегантно.