II

Сероватый рассвет. Морозная тишина. В улицах ни души. Деревянные тротуары заснежены. На крышах греются у труб галки. Все еще спят. А я прапорщик 140 пехотного запасного полка иду в полк на занятия и слушаю, как круто скрипят мои подметки по обледе­нелым тротуарным половицам.

Идти мне далеко, за Пензу, где в поле в бараках расквартирован полк. Находу я думаю о том, о сем, высчитываю очередь, когда поеду с маршевой ротой на фронт, вспоминаю, как играл Станиславский Вершинина в «Трех сестрах», как чудесно барабанил Маше «трам-там-там», а за сценой под сурдинку слышался марш. На Сенной площади мелькают рассветные очертания съез­жающихся базарных мужиков в раскатывающихся роз­вальнях. Мужики в полушубках, чапанах, в галицах, в меховых собачьих шапках кажутся таинственными, не­подвижными тумбами; лиц не видно, торчат только заиндевевшие куски аршинных бород.

Идя по наезженному снегу Сенной Площади, я ощущаю трогательность того чеховского спектакля, вспоминаю и себя, студента, где-то высоко у галерки. Площадь остается позади. Я припоминаю, как три года тому назад приехал в Москву в университет и с Рязан­ского вокзала, в обнимку с чемоданом, ехал на извоз­ чике всё чему-то улыбаясь, и никак не мог подавить эту от счастья выходившую на губы улыбку, хоть и стеснялся, что ее заметят прохожие. В университете, в светлооконных коридорах – гудящая толчея зеленых, черных курток, сюртуков, пиджаков, русских рубах, великороссы, украинцы, сибиряки, грузины, евреи, ар­ мяне. Вся Россия. И это ощущение с шестой части зем­ли столкнувшейся молодежи – прекрасно.

У Старого Вокзала я перехожу оснеженные рельсы, всё еще полный воспоминаниями моей Москвы. Я словно даже чувствую тишину университетского читального зала; ощущаю и нашу гаудеамусовскую жизнь на Малой Бронной с попойками в ночной чайной «Калоше», с ве­черинками землячества; воскрешаю в себе то чувство беззаботной приподнятости от всей этой студенческой свободы жизни, которая кажется теперь потонувшей.

Закутанный башлыком унтер-офицер ведет мне на­встречу взвод мерно мнущих снег солдат и хрипловато командует: «Смирно!..». Отдавая честь, я говорю: «Вольно…». Передо мной снеговая равнина, на ней ряды бараков, в них – полк; за годы войны Пензу затопил шестидесятитысячный гарнизон и былой моей Пензы тоже давно нет. Я отворяю дверь барака, под ноги мне вырывается пар, крутясь низкими клубами; взводный истошно подает команду.

Шумя негнущимися подметками солдаты строятся. Это всё пожилые ратники. Я вывожу их в снежное поле и там начинаю учить стрельбе по движущимся мишеням, рассыпаю в цепь, гоняю перебежками, заставляю окапываться, залегать, готовлю к фронту так, как при­готовлен и я. А в перерывах, когда солдаты вольно тол­пятся, курят и, согреваясь, наотмашь машут крест-накрест руками, я толкую с ними о войне и знаю, вижу, что этим бородачам-мужикам военная служба тяжка, что думают они не о ней, а о своих деревнях, хозяй­ствах, о бабах. Но этого я стараюсь как бы не замечать. Когда же во взводной колонне мы уходим с ученья и я приказываю песню, и песенники запевают уныло-тре­вожную «Вы послушайте стрелочки», не останавливая ее, я совершаю, в сущности, служебный проступок, ибо песня эта запрещена приказом командующего округом, как не возбуждающая воинских чувств.

Но в поле, в желтых снегах я один только и иду с ротой и я молчаливо разрешаю песню потому, что она единственная, которую солдаты любят петь. А любят потому, что выливают в ней свои подлинные чувства. Я же ее люблю оттого, что слушая подхватывающие, дробные крестьянские голоса заражаюсь их заунывным вдохновением.

«Вы послушайте, стрелочки,Я вам песенку спою.Я вам песенку спою,Про службицу про свою.Три мы года прослужили,Ни о чем мы не тужили,Стал четвертый наступать,Стали думать и гадать.Стали думать и гадатьКак бы дома побывать.Как бы дома побывать,Отца, матерь повидать.Отца, матерь повидать,С молодой женой поспать…».

За обедом в офицерском собрании все мы моло­денькие офицеры всегда говорим об одном: когда и чья уходит на фронт маршевая рота? Конечно, мы чи­таем газеты, следим за Государственной Думой, вол­ новались речью Милюкова о «глупости или измене», статьей Маклакова о «сумасшедшем шофере», толко­ вали об угрожающих правительству речах Керенского и Родичева; правительство «петербургских старичков» у нас непопулярно, но всё же всех нас это уже мало касается; мы почти уже в окопах, наши чувства только военные, мы видим только войну; и всё думаем, что Бог даст, вопреки всему Россия дойдет и до победы.

Отъезжающий на позиции прапорщик играет на рояле и поет:

«У меня блестят погоны,У тебя дрожит рука.Эти пыльные вагоныЖдут последнего звонка…».

III

И в этот вечер из полка я шел, как всегда, уста­лый, закутанный в обмерзавший от дыханья башлык. Пенза вся в синей темноте; от мороза быстро бегут редкие очертания пешеходов; от режущего ветра ломит переносицу. Зато дома, в жарко натопленных комнатах я рад отдыху. Освещенная сквозь желтый абажур, у темнокрасного стола в гостиной, сидит за вышиваньем мать, в ее пальцах игла делает цветные стежки на суровом, смятом ее рукой полотне. Я снял холоднова­тые сапоги, в туфлях, позевывая, шелещу длиннейшей широченной газетой «Русское Слово».

Вдруг в передней позвонили. Разношеными вален­ками няня Анна Григорьевна прошуршала к парадной двери. И вдруг чьи-то чересчур быстрые шаги, и еще путаясь в рукавах скидываемой шинели, приятель, пра­порщик Арзубьев из передней закричал: «Потрясающее известие! В Петербурге переворот! Самая настоящая революция!».

На полных щеках, в круглых темных глазах Арзубьева сияющая радость. Может быть потому, что тяготили неудачи на фронте, затянувшаяся война, не­мощность правительства, распутинские скандалы, но нет, нет, вовсе не поэтому, а почему-то совсем другому и я вдруг ощутил ту же странно обжегшую меня ра­дость. Эту радость я увидел и в матери и даже в спервоначалу обомлевшей няньке Анне Григорьевне.

Явно ощущая приятность, что он первый в городе узнал такую историческую новость, Арзубьев, хоть и торопясь, но со вкусом рассказал, что его отец, инженер Рязано-Уральской железной дороги, только сию минуту получил телеграмму за подписью члена Государствен­ной Думы Бубликова, что правительство свергнуто и власть уже в руках членов комитета Государственной Думы.

– Теперь скорая победа и конец войне! – сиял Арзубьев.

– Надо Ладыгиным сказать, – и Анна Григорьев­на зашелестела валенками к двери.

Вскоре, торопясь, вошел плоскогрудый, желтоли­цый присяжный поверенный Ладыгин с круглощекой женой и застенчиво улыбающейся дочерью-курсисткой. С ними, извиняясь и шурша длинной юбкой, пришла да­же их гостья, спесивая дама с прищуренными прохлад­ными глазами. Арзубьев еще раз рассказал о телеграмме Бубликова и я видел, как все обрадованно заволнова­лись. Даже незнакомая спесивая дама, оказавшаяся вдовой полицмейстера, проговорила:

Вы читаете Конь рыжий
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату