помещен. Он может входить и выходить — как Дарвин из машины.
11
И он говорит, Дарвин
И Дарвин говорит: «Спасибо», выходит из машины и взлетает. Ну, он так летит, оно ему не надо. То есть он выходит и писает. Что ему еще делать — вне машины? Он писает, потому что он дух, существующий вместе с телом, и телу же что-то нужно делать, да? Ну, вот, и он его писает… Он же не описывает машину? Нет, но если к нему подходит Эйнштейн, описывает ли он его? Да, он его описывает. Точно, Дарвин описывает Эйнштейна.
Смешно.
А Эйнштейну неприятно, ему мокро, бедный, он же тело, и ему мокро. И к тому же, он же делает различие между разными мочами. Он писает одной мочой, и она ему дорога и близка, а это — чужая моча Дарвина, которая на него попала, и ему, конечно, неприятно. «Вот видишь, — говорит он, — ты, наверное, понимаешь, да, за что страдаешь?» Они идут в машину. А Дарвин отвечает — ну да, что ему еще остается делать — он, конечно, отвечает Эйнштейну, он же его любит: «За то, что я описал твои штаны, и тебе теперь мокро и неприятно? И там волосы еще на ногах всякие… И тебе даже говорить об этом неприятно?» Эйнштейн говорит: «Да, мне и говорить об этом неприятно».
12
Вот как это происходит. Этот диалог постоянно свершается на наших глазах, а что делать, он всегда вокруг нас. Конечно, Эйнштейну неприятно. Дарвин ему отвечает: «Ну да, я понимаю, за это меня будут бить». А Эйнштейн, злой, наверняка, раздраженный, говорит: «Да, за это тебя будут бить». И конечно, Дарвину от этого грустно опять становится. Он говорит: «Я ведь могу и не описывать твои штаны дурацкие. Вот смотри: я с тобой работал столько лет в Университете и ни разу не описал твоих брюк! Хотя у меня были возможности: мы ходили вместе в туалет, и я мог же написать тебе на брюки — мог, но я этого не сделал. И даже — в колледже — я одевал твои брюки, мог же я и описать? — мог, но я этого не сделал. И в такой форме тоже не сделал, видишь? А мог ли я, например, представляясь тобой, читая лекции твоим студентам, описать твои брюки, то есть выглаженность твоей репутации? Мог. И описывал. А, я понял
А Эйнштейн скажет: о нет, на это я как раз не сержусь. И начнет, конечно, опять свою галиматью нести, что он не сердится, и что дело нисколько не в студентах, хотя коню понятно, что он обижался. В общем, он начнет открещиваться опять от своих чувств — зачем ему так это надо? Это ведь тоже интересно Дарвину, и он его спрашивает: «Слушай, а зачем ты открещиваешься от своих чувств? Это ты только передо мной или и перед собой?» А Эйнштейн скажет: «И перед собой, конечно, тоже».
13
Машина ехала, мотор не подводил. Шофер сидел и делал так
Дарвин и Эйнштейн — вот что важно. Нужно думать о них. Хотя шоферу это было не важно. А Эйнштейну важно, он думал об этом и старался понять с одной стороны, с другой, с третьей, хотя не понимал даже с первой. Во как интересно происходило — конечно, он не понимал даже с первой. Просто у него была справка, и он был к ней приписка. С одной стороны. С этой отвратительной стороны, с какой Дарвин сейчас понимал, что его будут бить. Ногами. Он попытался себя ущипнуть опять. Это странное дело — себя щипать, представить себе, как чужой сапог входит в твое тело. Это немножко трудно. Но это тоже можно. Потому что все мы — Эйнштейны. Дарвин попытался себе это представить и увидел красивый сапог, красиво входящий в красивое тело. Тогда он попытался себе представить ужасный сапог, жуткий такой сапог, такой грязный!.. Но он всё время видел свет, совершенно точно и безошибочно, он был духом, и он не понимал. А Эйнштейн был телом, и он не понимал. И общество было обществом, и оно, уж конечно, ни фига не понимало. Кто же мог понять? Справка о душевной болезни Дарвина была справкой; кто же мог понять? Кто мог увидеть это и задуматься об этом? Кто мог сказать, что вот я это вижу? Только Бог, и никто другой. Может быть, как бы читатель? Но нет, он — Эйнштейн. Это трудно понять — как сапог входит в тело. Когда ты — дух, когда ты везде разлит, и любая картина тебе представима, кроме вот такой, скучной. Почему же с Эйнштейном так скучно? Почему же можно задуматься обо всем в мире, о камнях, о бабочках, а об Эйнштейне скучно? То есть Дарвин, что ли, боится думать об Эйнштейне? Разве он не тело? Нет, он обслуживает тело. Он обслуживает одно тело, другое тело, женщин, когда они просят: «Войди в меня» — и он входит, или там к нему подходит кто-нибудь и говорит: «Расскажи мне…» — и он тогда рассказывает. Ну, в смысле, у нас есть всякие глушилки. Глушилок очень много. Эйнштейн о них знает. Он об этом никогда не думал. А ему казалось, что думал. Едрена вошь! Как трудно с Эйнштейном нам. Он очень запутанный. Он насмерть запутанный. Может быть, это только так кажется Дарвину, что Эйнштейн запутанный? Ведь это так просто быть телом и испытывать боль. В это нужно очень твердо верить, что ты — тело, жестко и абсолютно верить, что ты тело, и что когда в тебя входит сапог, тебе больно, больно, больно! Если перестать над этим смеяться… то может ли Дарвин это понять? Нет, он понять этого не может, и поэтому его везут в сумасшедший дом. Потому что он дух. Духу не место среди тела. Конечно, дух мешает телу жить. Конечно! Он выкидывает там всякое, а телу этого не нужно. Хотя ведь Эйнштейну по мобильному телефону всё равно звонит шеф, он выкидывает там всякое, шеф-то дурной. Конечно, шеф дурной, у него всякие свои вспышки — ну, раздражения там, еще чего-то, и он успокаивает раздражение, набирая костяшками номер, и влезает, как сапог, вонзает этот звонок в тело Эйнштейну. Ведь у него же в теле торчит этот мобильный телефон, ну, ему кажется, что в кармашке, но он же и есть этот кармашек, он же не может взять и снять пиджак! Ему кажется, что он может снять пиджак, а тогда мы его спросим: «А ты можешь снять рубашку?» — и он скажет: «В принципе, да, но не хочу». Другими словами, рубашку он не снимет, поэтому он и является этим пиджаком. Зачем он так? Потому что он — тело. Тело не верит, что если снять пиджак, останется тепло. Так верит тело южных стран, а Эйнштейн — из северной страны. И когда в него вонзаются, как сапоги, эти звонки его шефа, то что он может сказать ему? Он ничего не может сказать, он зажат в этой ситуации. Шеф ему что-то говорит, и спрашивает, где они, и тот спрашивает у шофера, а шоферу по фигу, но он отвечает, что осталось 20 километров … 30 километров … и Эйнштейн говорит, что да, они уже совсем рядом. Дорога прошла, и ничего не сказано. Эйнштейновский шеф почему-то волнуется. И волнуется сам Эйнштейн. Это тело волнуется о душе. А душа, которую оно везет в эту клинику, она волнуется ведь о теле, и Дарвина очень беспокоит… Он говорит: «Альберт, ну хочешь, пойдем погуляем?» И тот говорит: «Нет, нельзя гулять». Тогда Дарвин говорит: «Ну хочешь, я разденусь для тебя?» А Эйнштейн говорит: «Нет». И Дарвин говорит: «Ну хочешь, когда мы приедем, мы останемся там вместе, в одной палате?» И Эйнштейн — нет, конечно, он говорит: «Нет, Чарльз, я вернусь в город и буду там, в своей палате». Ему кажется, что он так шутит, хотя это, конечно, правда, естественно, он там, в палате, у него там очень жесткие законы. Ну, телу же должно быть тепло. Тело хочет тепла, пищи и питья; этот мобильный телефон тоже зачем-то нужен, который торчит из него, с которым он чаще, конечно, общается, чем со своей пиписькой. Это странно Дарвину — ну, пипиську он понимает, а вот мобильный телефон ему трудно понять.
14
Но, так или иначе, они подъезжают к больнице. Это тело привезло свою душу на место ссылки. Вот они подъезжают к воротам, шофер затормозил — ему нравится тормозить, он так делает губами: г-т-кх! — и Эйнштейн вышел, открыл дверцу перед Чарльзом и сказал