казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую дочку бургомистра, запел вполголоса:
— Чудесно! — воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами кассира.
— Кто это сочинил? — с беспокойством осведомился бургомистр.
— Мицкевич, — отвечал кассир.
— Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! — Бургомистр ударил себя в грудь. — Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть из-за каких-то стишков.
— А что вы видите опасного в этой песне? — с сердцем спросил ксендз.
— Что? Да вы это знаете не хуже меня, — отрезал бургомистр. — А мотив? Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли, зарубили, растоптали…
— С ума ты сошел, Франек?! — воскликнула жена бургомистра.
— Да, таков уж я! — не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. — Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам. А я покажу, на что я способен.
— Полно, Франек! Да ты не в себе, право! — унимала его жена.
— Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я — как бомба: пока она лежит спокойно, ее хоть ногой пинай — и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и… спасайся, кто может!
Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов.
— Однако, господа, пора и по домам, — сказал почтмейстер. — Десять часов.
— Неужели? — удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело незаметно.
Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить.
Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились, разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, — должно быть, это был тот человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал ее.
Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила:
— Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме!
Было утро. Я и не заметил, как уснул вчера и проспал всю ночь после веселого вечера.
В середине марта был мой день рождения, мне пошел восьмой год. За неделю перед тем сапожник Стахурский снимал с меня как-то утром мерку, чтобы сшить мне первые сапоги. И как раз в ту минуту, когда я снял с ноги башмак, чтобы подвергнуться этой операции, к нашему дому подкатил почтовый возок, и из него вылез какой-то юноша, который, как оказалось, привез маме письмо от моего старшего брата.
Фамилии приезжего я так и до сих пор не знаю, а звали его Леон. Это был юноша лет двадцати, писаный красавец, веселый и удивительно приветливый — он так и льнул ко всем. У мамы он при первой встрече поцеловал обе руки и так много рассказал ей о брате, что она пригласила его погостить у нас несколько дней. Не успел еще пан Стахурский снять с меня мерку на сапоги, как приезжий уже подружился с ним, да так крепко, что обещал даже побывать у него в мастерской. Затем Леон отправился в братнину комнату в мансарде и за несколько минут, видимо, успел очаровать Лукашову, которая отнесла туда его чемодан, — няня моя целый день не переставала говорить о молодом госте. Пану Добжанскому, когда он пришел на урок, Леон поднес неслыханно дорогую сигару, мне, пока я занимался, выстругал из дерева ветряную мельницу, а маме открыл секрет приготовления домашнего пива.
После обеда наш гость ушел в город и вернулся только поздно вечером. Так было все время, пока он жил у нас. Мы видывали его редко и мельком, но, несмотря на это, он оказывал всем столько услуг, что все мы просто обожали его. Только маме не очень-то нравилось, что он запанибрата с такими людьми, как сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский. Но мой учитель объяснил ей, что поскольку молодой человек приехал сюда разведать, нельзя ли будет в нашем городе открыть бакалейную лавку, ему нужно заручиться расположением даже и людей низкого звания.
Удивление матери еще возросло, когда в день моего рождения у нас собрались гости и вдруг оказалось, что пан Леон уже ранее со всеми успел перезнакомиться. Бургомистр обещал ему свое покровительство, когда он откроет здесь лавку, а почтмейстер даже хотел сдать ему внаем две комнаты в своем доме. С секретарем магистрата и письмоводителем почтового отделения Леон был уже на «ты», а обе внучки майорши краснели, когда он заговаривал с ними. И только с кассиром у Леона отношения не наладились: оба как-то косо поглядывали друг на друга.
Танцев у нас в тот день не затевали, но кассир пришел с гитарой и, как всегда, играл и пел. Одна из панн спросила у Леона, поет ли он. Галантный юноша тотчас взял гитару, но запел что-то такое печальное, что бургомистр сбежал при первых же звуках песни и больше не вернулся, все дамы прослезились, а кассир даже позеленел от зависти. На другое утро Леон уехал, сказав маме, что ему нужно побывать еще в других городках и поискать для своей будущей лавки наиболее подходящее место.
Он заезжал к нам еще раз — это было как-то в субботу, в конце апреля. Маме он привез письмо от брата и поваренную книгу, пану Добжанскому — пачку табаку, а мне — преотличную жестяную саблю. Он сказал, что, вероятно, в ближайшее время решится вопрос о лавке, но ему еще надо как следует ознакомиться с районом. Потом он ушел из дому, чтобы увидеться со всеми знакомыми, и вернулся только к ночи.
На другой день, в воскресенье, мы пошли к поздней обедне. Я сидел с матерью перед большим алтарем, рядом с семьей бургомистра и майоршей, а в нескольких шагах от нас стоял кассир, углубившись в чтение молитвенника.
Служба кончилась, и мы собрались уходить, как вдруг из толпы на середину костела вышли сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский, а за ними их подмастерья и ученики. Были тут и писарь почтового отделения, и секретарь магистрата. Когда ксендз благословил народ, Стахурский сделал знак органисту. В костеле наступила тишина и…
Что было дальше, я не помню, — от жары и давки я так ослабел, что мама поспешила унести меня из костела в квартиру ксендза. Тут мы застали кассира, он бегал по комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что он ни в чем не виноват. Маму он попросил, чтобы она в случае чего удостоверила, что он первый убежал из костела.
Дома нас ждал Леон. Мама рассказала ему, что произошло в костеле, и он очень удивился. Сказал, впрочем, что такие вспышки бывают повсюду, возникая как-то стихийно. Затем объявил, что ему сразу после обеда нужно ехать дальше, посетить еще несколько местечек и окончательно проверить, где выгоднее всего открыть лавку.
Необычайное поведение кассира в доме ксендза на время пошатнуло его репутацию, тем более что наш герой с того дня не надевал больше алой конфедератки и ходил в своем старом чиновничьем фраке с желтыми пуговицами. К счастью, это длилось недолго. Ибо наш бургомистр, сопоставив в уме множество подробностей, пришел к выводу, что происшествие в костеле — дело рук кассира, и этот человек тем опаснее для общественного спокойствия, что ловко разыгрывает из себя невинного. В городе этому поверили, так как кассир уже снова ходил с таинственной и важной миной, а Стахурский, Гроховский и