заняты все, кроме меня.
Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.
Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, — к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущен-ный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи, — на это невозможно не смотреть.
Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами, и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.
Я смотрю на Максима — на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды — ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, — там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.
Если я сижу в саду, то могу видеть десятки телевизионных антенн на черепичных крышах соседних домов, которые установлены руками Ильи. Его же руками установлены десятки паровых котлов, и люди идут к нему до сих пор, потому что верят его рукам. Я смотрю на него и вижу, как разительно изменился он с того момента, как понял или внушил себе, что нет ничего страшнее и мучительнее узаконенного брака с женщиной, которая имела глубоко личные, не поддающиеся его разумению причины противиться этому браку много лет. Некогда флегматичный и улыбчивый, спокойный и любознательный, он стал неуверенным и вспыльчивым, рассеянным и необязательным. Брак этот превратил его жизнь, работу, само движение вперед в некое ранцевое бремя, под которым ссутулились, опустились его плечи, напитал кожу и белки глаз осенней, горчичной желтизной, заставил и без того редкие волосы уступать пустынному наступлению лба, способствовал общему отупению. Но иногда лицо его оживало, и мне казалось, что вдруг ожил рельефный глобус, на котором континенты начинали перемещаться, словно гигантские плавуны, суля глобальные изменения, но это означало лишь, что вернулась домой его жена Александра. Если слышен звук подъезжающей, а затем отъезжающей машины — это означает, что она возвращается не из школы, где преподает музыку, а из города, доставленная домой одним из своих ухажеров, про которых едко, зло говорит — ну, вызвался подвезти, — и с издевкой говорит — ну, конечно, мне нужно было отказаться, ноги-то у меня не как у всех, ноги-то у меня никогда не устают! Ни мать, ни отец ей не возражают, они бессильны против Александры, потому что именно Александра, которая после свадьбы с Ильей, ему в отместку, стала вести себя крайне распутно и раскованно, каждый день и, по два часа просиживала рядом со мной, читая мне книги вслух. Именно Александра, каждый вечер переступая порог дома, первым делом спрашивала — наш мальчик ужинал? — имея в виду меня, спрашивала громко, четко и ясно — я хотел бы, чтобы так говорили отец и мать, но они обычно переходят на полушепот, если дело касается меня, ибо любят меня слишком испуганно. Именно она кормит меня по вечерам с ложки, стараясь управиться побыстрей, чтобы перед сном подольше почитать мне вслух. Из-за чтения она не ужинает со всеми за накрытым матерью и Валентиной столом, в лучшем случае перекусывает что-нибудь на скорую руку, не присаживаясь, и сразу идет ко мне.
Я сльшал два давних разговора по поводу неверности Александры мужу: разговор между Максимом и Ильей и разговор между Максимом и отцом. Илье Максим сказал — пришло время тебе определиться — либо ты рубишь один узел сейчас, либо все твои последующие дни станут узлами; Илья сказал — узлы, так узлы — и сказал — не скажу, что все это пустые наветы, но дутого в этих разговорах немало; Максим сказал — а я не про разговоры толкую, а про то, что мои глаза видят, — и спросил — до свадьбы ведь такого не было? Илья ответил — ничего подобного не было, да и предположить никто не мог, вот только не спешила она за меня идти, совсем не спешила, но теперь ее что-то гложет, и крутит она с ними не из-за распутства, она по природе верна; Максим сказал — по природе своей верен наш младший брат, потому что паралитик, а подвижность есть изменчивость; Илья сказал — хорошо, ну и чего ты от меня хочешь?; Максим помолчал и медленно спросил — ты можешь расстаться с ней?; Илья сказал — нет; Максим помолчал и спросил — что будет, если ты ее потеряешь? — и это был вопрос, ради которого затевался весь разговор; Илья сухо ответил — а что бывает… — и сказал — после? Потом был второй разговор, гораздо короче первого. Отец спросил Максима — ну что, поговорил ты с ним?; Максим сказал — да — и сказал — трогать его нельзя, — а потом угрюмо сказал — мой менингит у меня в голове, а его менингит у него в паспорте, там же, где и у нее; отец, больше для себя, сказал — значит, все будет идти так, как шло.
Решение не вмешиваться, не пытаться ускорить распад брака было обусловлено тем, что и отец, и мать, и Максим всерьез поверили, что потеря Ильей Александры может обернуться для него петлей, прочные волокна к которой в один день сплетут тоска и отчаяние, — тому порукой служила его многолетняя неотступность, поселившаяся в нем еще в пятилетнем возрасте. Мы были свидетелями того, как Александра, сокрыв в себе сердце, чье биение было ограничено теперь прутьями законного брака, всеми возможными и невозможными способами пыталась изничтожить его неотступность, которая только формально, чисто формально лишила ее свободы и заставила поставить подпись под своим на то согласием. Мы были свидетелями ее флирта с мужчинами всех мастей, мы были свидетелями ее метаний, мы были вынуждены выслушивать тысячи упреков и обличений, принимать лицами шквалы скандалов, во время которых мы видели ее как будто сквозь густое, знойное марево, и, чем размывчивей становился ее облик, тем тверже становился плотный ряд ее слов, которыми она старалась отгородиться от нас, точно частоколом, ощетиниться, точно штыками. Но порой слова ее впивались в нас, как зубы, были зримы, как зубы, словно отливали зубной эмалью, и мне казалось, что комната полнится костью. Хорошо было хотя бы то, что никогда она не закатывала истерик во дворе или в саду, а также старалась высказываться в отсутствие Максима и Валентины. И никогда она не закатывала истерик без меня.
Я думаю, подобным нелепым, но действенным способом она хотела отвлечь меня от раздумий о моем неподвижном несчастии, перекричать его, заглушить своим и, если не могла сдерживаться, не умела унять кипящие слова, то желала дать им волю хотя бы с пользой для меня. Я думаю, раньше, несколько лет