Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще дали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба.
Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается – что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может.
– Ты что, получил отказ? – спросил Малкин, когда тот уселся рядом.
– Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко… реко…
– Рекомендации, – пришел ему на помощь Ицхак.
– …послал. Одну – от профессора Гадейкиса консерватории, другую– от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: «Разрешите похоронить гражданина…»
– Но ты же жив, – перебил его Ицхак, – ты еще не
– Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче.
Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали о рта, как горошины стручка.
– Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину.
Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице.
– Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешься– пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший.
– Оставь Моше в покое.
– Чего это ты так его защищаешь? – напустился на Малкина флейтист.
– Плохи его дела.
Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Э Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего – может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу – она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет.
Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жни какой-то смысл. У самой же жни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли.
– Пойдем дерябнем, – не отступал Гирш Оленев-Померанц.
– Нехорошо загодя устраивать поминки.
– Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду.
– Так дай.
– А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду…
Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется.
– Придется одному, – грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И блкой победой.
Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном.
Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Э Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти.
Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал:
– Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты.
Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль – вырезанный популярного журнала портрет полководца в парадном мундире.
– Тоже английский материал, – скромно, но не без гордости сказал Ицхак.
– Это вы ему шили?
– Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой?
– Они все для меня на одно лицо. Жуков?
Ицхак не стал ему объяснять – пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского.
– Когда примерка?
– Через три дня. Он, – Малкин ткнул в портрет, – меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал.
Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь.
Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол.
– Не надо экономить, надо много зарабатывать.
Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами «Эдвард».
В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется.
Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма – один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же ливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом!
Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая:
– Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..
Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил:
– Вы что, недовольны моей работой?
– У сумасшедших тоже должны быть праздники… Стыдно – ходит оборванный еврей на виду у всего