Из-за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня.
Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки
– маршала Пилсудского.
На похоронах – несмотря на мартовскую метель и гололед – собрался весь «eskadron zydovsky», кроме Цукермана, приговоренного за «связь с раильской разведкой» к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества.
Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, пронес над открытой могилой прочувствованную речь:
– Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите.
Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб.
Могильщики долго вытаскивали его – мазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех – и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил.
Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу – неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что-то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо – сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине – Хлойне – и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями – железными крестами.
Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой-то горестно-предостерегающий знак, умещалось какое-то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по- русски и по-литовски чернели угрожающие надписи: «Стой! Прохода нет!», а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда гнать.
Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников – Сераковского и Калиновского; и не пьяниц-забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми.
Он по-прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от уродованной кранами и суетой площади, – прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется виду, смотрит ему вслед.
– Папа! – говорил я. – Неудобно так пялиться… Люди бог весть что подумают…
– А что они обо мне могут подумать?
– Что ты оттуда, откуда дядю Шмуле выгнали… или отдела борьбы с хищением социалистической собственности – ОБХСС… И потом – что за странность: смотришь только на мужчин, а на женщин – ноль внимания?
– Женщины – это не по моей части. На них пусть дядя Мотл смотрит. Он дамский портной. А я, Гиршке, на мужчинах учусь.
– Интересно!
– Смотрю, что носят, как сшито, гадаю, кем сшито… И время быстрей бежит, и, может, в работе пригодится… А на что, сынок, смотрите вы?
– Кто?
– Писатели? – поддел он меня.
– На все, – обиженно ответил я.
– М-да! – хмыкнул отец. – Кто, Гиршке, смотрит на все, тот обычно ничего не видит.
У него и впрямь было странное, бирательное зрение.
– Глаза, – уверял он, – никогда сытыми не бывают. Но их нельзя кормить чем попало или перекармливать.
Отец их и не перекармливал. Он чурался массовых празднеств и массового траура, неуверенно чувствовал себя на людях, бегал компаний, ему хватало двух-трех друзей, верных и нельстивых. Может, потому он и смерть Сталина «пересидел» дома, сказавшись больным, и на шумное открытие памятника Ленину с громом духовых оркестров, фейерверками и литовскими народными танцами на Лукишкской площади не пошел, и к речам у постамента дорогого, привезенного невесть откуда гранита остался глух – завел старый граммофон, купленный у поляка-реэмигранта, и вместе с утесовскими Костей и рыбачкой Соней в Одессе-маме коротал время.
Ему не было никакого дела до этой обобществленной радости, до этого послушного, прирученного ликования.
Назавтра гул праздника затих и площадь опустела.
Отец встал до восхода солнца, наспех побрился, оделся, стараясь не скрипеть дверями, спустился вн и чинно зашагал мимо новых, выкрашенных в ядовито-зеленый цвет скамеек, по утрамбованной, влажной от утренней росы дорожке к памятнику.
Пан Владзимиеж, как его называл Глембоцкий, стоял под розовеющим небом в своем историческом, тысячекратно воссозданном – в дереве, камне и металле
– пальто, с непокрытой, не защищенной от прибалтийских ветров и ненастья лысой головой, в тяжелых альпинистских ботинках; его пудовая правая рука прывно и властно была устремлена вперед, в воображаемую даль, которая по замыслу скульптора олицетворяла светлое коммунистическое будущее, и почему-то скоро и резко обрывалась в целомудренно зашторенных окнах на верхних этажах Комитета государственной безопасности Литвы; туда же – только в подвалы – был направлен и уверенный ленинский шаг.
От венков и от живых цветов еще пахло вчерашней панихидой.
На пустой площади бодрствовали неугомонные воробьи. Они прыгали вокруг памятника и выклевывали гравия крохи, оставшиеся от всеобщего ликования. Иногда птицы в надежде поживиться залетали на гранитный пьедестал, но вождь мирового пролетариата никакого внимания на них, голодранцев, не обращал. Он неотрывно глядел на серое казенное здание напротив, и непостижимая гордость сияла в его застывшем бронзовом взгляде.
Взошло солнце, и его лучи в утреннем мареве высветили памятник во всем его топорном угнетающем величии и подробностях.
Отец собирался было уйти, но что-то неожиданно заставило его застыть перед памятником и посмотреть на него по-портновски.
Сначала ему показалось, что это наваждение, оптический обман, но чем внимательней он вглядывался в сиятельную бронзу, тем больше росло его удивление.
«Не может быть, – повторял он, оглядываясь по сторонам. – Не может быть…»
Отец несколько раз обошел порозовевшего в лучах солнца пана Владзимиежа и, совершенно сбитый с