на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину. – «Можешь ли ты, – говорит Он, – на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая носилась». «Могу, – говорю. – На Хануку так на Хануку». И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал… Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. «Хорошо», – говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести – портному показать… Материя плотная… цвета зимних облаков… Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: «Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!» Я – за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию – и проснулся. По нужде приспичило… Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль…
– Жаль, – согласился я.
– Сшил бы я той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости… Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо
– для вас… для тебя, для внуков. – Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил: – Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это?
– Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный… Кому Он, кроме нас, нужен?
– А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны?
Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что-то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими-то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи.
Снились ему и сны попроще – о том, как он бродит по какому-то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую-то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет.
Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился.
Все его внимание, казалось, переключилось на прраков, которые, как и бригада городской «Скорой помощи», в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря-революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название – Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи, – и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына.
Бывали дни, когда он, как в далеком детстве, не говорил ни слова, лежал, насупившись, и хмуро глядел на всех, и я не в силах был разобраться, чего в этом взгляде больше – прощения или укора. Складывалось впечатление, будто он все-таки догадался о том, что проошло что-то непоправимое, и молча сетовал на то, что жалости это от него скрыли.
В такие дни чувство одиночества и скорого ухода угнетало его больше, чем когда-либо. Он замыкался в себе: время для него как бы сплющивалось, теряло свои мерения, на дворе стояли не лето и не зима, не полдень и не вечер, а был канун смерти, которую он ждал, как ждал когда-то праздника, с трепетом и нетерпением.
Может, потому меня удивил и насторожил его вопрос:
– Сегодня, Гиршке, какое число?
– Первое сентября.
– Так что, Сережа там целый год подряд в футбол играет?
Я сразу не нашелся, что ответить.
Зажмуриваясь от лжи, как от яркого света, струившегося в окно, отец выдавил:
– Только не ври.
– Сережа решил остаться в Израиле.
Он не выказал ни радости, ни недовольства.
– Дима с правнучкой в Канаду уехал, Сережа – в Израиль. И ты, Гиршке, наверняка уедешь. Все уедут, кроме меня… Кто-то же должен с родителями остаться… с твоей бабушкой и твоим дедушкой – Рохой и Довидом. Мертвым тоже бывает скучно… Не возражай, не возражай… И не волнуйся – я не замешкаюсь… я скоро… Давно собирался, но Всевышний велел лишний десяток помучиться…
– Что ты, папа, говоришь?!
– Поставишь памятник… сейчас это делают быстро… И – зайт гезунт! (Будьте здоровы!) Только просьбу мою не забудь… И ее не забудь. – Он повернул голову в сторону кухни, где возилась мачеха. – Забери ее с собой… мне на том свете спокойнее будет…
Он засопел, повернулся на другой бок и уставился в окно, за которым росла старая разлапистая липа, касавшаяся своей густой листвой засиженного мухами стекла.
– Странно, – сказал отец. – Почему им никогда не хочется никуда уезжать?
– Кому? – опешил я.
– Деревьям. Ведь им приходится несладко. Дожди, снег, ветры… Странно… Ты, конечно, будешь смеяться, но я им завидую… Хорошо, когда тебя спиливают там, где ты вырос и родился.
– Не вижу в этом ничего хорошего, – сделал я попытку направить разговор в другое русло.
– Хорошо, Гиршке, хорошо. На родине и от срубленного дерева шелест остается… Не поверишь, я всегда мечтал умереть в Йонаве… И чтобы похоронили меня там, где все Кановичи лежат и где птички на ветках по каждому них уже двести лет поминки справляют и кадиш говорят.
– Ладно. Чем философствовать, давай лучше выйдем с тобой на балкон, я тебе помогу, с липой поздороваемся, птичкам рукой помашем, свежим воздухом подышим.
– Знаю, Гиршке, я до чертиков тебе надоел… и Доре надоел, и самому себе… Но ты потерпи немножечко… еще чуть-чуть… Ведь этот шелест уже слышен…
Звук пилы был слышен куда явственней, чем шелест, – здоровье отца ухудшалось, и развязки можно было ждать каждый день.
К осени, когда ночи стали такими же долгими, как сама его жнь, он стал мучиться бессонницей. Прописанное врачами лекарство помогало ненадолго забыться, погрузиться в глухую спячку без сновидений, еще совсем недавно возвращавших ему видимость осмысленного существования, даривших хоть и иллюзорное, но сладостное чувство причастности ко всему живому. Он вставал поутру с тяжелой головой и, как ни тщился, никак не мог найти в ней ни одного утешительного образа или картины.
Первыми ему менили сны.
Вслед за снами улетучились воспоминания, которые еще полгода назад роем слетались к нему, как пчелы со взятком в улей.
Глядя в потолок или на липу за окном, он о всех сил старался эти воспоминания возвратить, но они крошились, рассыпались, таяли, словно перистые облака, которым не суждено пролиться благодатным дождем.
Когда человек уже не в силах вспоминать, и жить ему на свете нечего, думал он, отказываясь от пищи и выплевывая таблетки, которыми его целыми днями пичкала бдительная Дора Александровна. Но его желание приблить конец было сильней ее бдительности.
Вокруг могильной ямой зияла пустота, и нечем было ее наполнить. Чем дальше, тем меньше он противился этому неотвратимому опустошению, этой унительной борьбе, исход которой уже ни у кого – ни у докторов, ни у домочадцев и даже ни у липы, столько лет заглядывавшей в окно, – не вызывал сомнения.
Ненавязчивое любопытство, отличавшее его все годы, вдруг иссякло – вопросы стали резкими, судорожными, нетерпеливыми. Он выплевывал их, как и ненавистные таблетки, чтобы и тут покончить с тем, что его мучило, – с недосказанностью и неправдой.