сваливаются?
— Совесть не позволяет сзади быть, — глухо сказал Николаевский.
— Что ж, она у тебя у одного имеется? А то, что немцы в Вязьме, — это твоя совесть позволяет? Да если нужно будет, я тебя не то что с батальоном, — со взводом пошлю, одного пошлю.
Командующий топнул ногой; огонек в лампе взвился и снова упал. Николаевский стоял не шевелясь, кровь отлила от его лица, и черные подкрученные усы резко выступили на посветлевшей коже.
— А пока сиди, где приказано… Сводки читай чаще, может, умнее станешь, — сдерживаясь, сказал командующий. — Кликни мне моего адъютанта.
Майор круто, уставно повернулся, вышел за дверь и возвратился с капитаном в кителе. Командарм распорядился заводить машину. Он оделся и, ожидая, подошел к столу, недовольно глядя на огонь лампы. Было слышно, как на разворошенной кровле дома шумит под ветром солома. Богданов снизу, так как был невысок, посматривал на командарма с невысказанной укоризной: гнев генерала казался ему малоосновательным в данном случае…
Адъютант доложил, что машины готовы, и все вышли на крыльцо.
— Где твой комиссар? — спросил командующий у Николаевского.
— Вызван в подив, товарищ генерал-лейтенант.
— Когда вернется, передай, что я приказал снабдить тебя картой Советского Союза…
— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский.
Командующий и Богданов сели в свои «виллисы». Майор стоял у калитки, пока крохотные пятнышки света, падавшие на дорогу из затемненных фар, не исчезли в плотной темноте ночи.
3
В течение двух суток Горбунов готовил свой батальон к бою. На третий день вечером рота, в которую попал Уланов, подошла к лесу, откуда должна была начаться атака. Сеял мелкий дождь, и бойцы, сворачивая с дороги, погружались в сырую тьму. Они нащупывали мокрые стволы, спотыкались о скользкие корни, шарахались в сторону от холодных веток. Невидимый можжевельник хватал людей за ноги, и ледяные капли с деревьев сыпались им на головы. Николай как будто с завязанными глазами искал дорогу. Больше всего он боялся отбиться от товарищей, поэтому он спешил, — и рядом с ним, испытывая то же чувство, торопились его спутники. Лес был наполнен треском сучьев, шорохом, всплесками воды. Иногда Николай задевал кого-то локтем; или слышал около себя чужое дыхание… Он вглядывался в мрак, но там проплывали только смутные пятна.
Люди шли долго, хотя путь был не длинен. Когда роту остановили, они почувствовали себя очень утомленными. Они были разобщены темнотой и потому инстинктивно сбивались в тесные группы, заговаривая друг с другом, чтобы узнать, кто стоит рядом. Отделенные командиры громким шепотом выкликали фамилии бойцов… Николай коснулся спиной твердого ствола и с облегчением прислонился к нему, — это была некая неподвижная опора в непроглядном мире, таившем многие опасности. Он слышал близкие голоса товарищей и сам поспешно откликнулся на вызов, обрадовавшись, что о нем помнят. Но, никого не видя и укрытый ото всех, он оставался в то же время как бы наедине с самим собой. Не стыдясь, он мог отчаиваться, взывать к своему мужеству, утешать себя либо давать клятвы, зная, что на рассвете он пойдет в первый бой. Однако он испытывал не страх, а величайшее смятение. Обескураженный тем, что довелось пережить за недолгое пребывание на фронте, Николай был не столько испуган, сколько разочарован и обижен.
Труд — постоянный, изнурительный — поглотил всю энергию Николая, все его душевные способности. Бесконечные физические усилия составляли, как теперь выяснилось, главное содержание жизни людей на войне. Перед тем как вступить в бой, им приходилось много ходить, таскать тяжести, подолгу не раздеваться, терпеть холод, мало спать. В избе, где они ночевали, тесно привалившись один к другому, было трудно дышать; в землянках горький дым ел глаза. И ничто здесь, в окружающем, не вознаграждало как будто за эти непомерные лишения… Шли весенние дожди, намокшая одежда не просыхала на Николае, но это ни в ком не вызывало сочувствия. Люди соседствовали со смертью, но часто были невнимательны друг к другу, грубы, насмешливы. Командиры отдавали приказания резкими голосами, взводный хмурился и почему-то злобно поглядывал на Уланова, когда тот, изнемогая, тащился вместе со всеми в походной колонне. И даже товарищам по отделению не было, казалось, дела до того, что Николай Уланов собирался отдать за родину жизнь, единственную у него.
Николай устал стоять и опустился на корточки. В темноте было слышно — бойцы хрустели сухарями, жевали; булькала жидкость, выливавшаяся из фляжек.
— Умял консервы, Рябышев? — прозвучал саркастический голос Кулагина.
— Нет еще, — невнятно, видимо, с полным ртом, отозвался солдат.
— Ничего, питайся… Запоминай вкус… На том свете не дадут таких… — сказал Кулагин.
— Ну, чего… чего цепляешься? — давясь, прохрипел Рябышев.
— Чудак, для твоей пользы говорю…
Николай слабел от тоски и одиночества. Неожиданно для самого себя, юноша беззвучно заплакал. Он не опускал лица и не утирал слез, набегавших на мокрые от дождя щеки.
— Ох, и достанется нам! — снова услышал он недобрый голос Кулагина. — В такую мокрель наступать вздумали.
— Содержательный день предвидится, — произнес глуховатый бас, принадлежавший солдату со странной фамилией Двоеглазов.
— Ничего не достанется! — звенящим голосом заговорил Николай. Губы его стали солеными, он облизнул их.
— Москвич! И ты здесь? — сказал Кулагин.
— Ничего не достанется, — повторил Николай. — Зачем панику разводить.
Он и сам был взволнован неожиданной быстротой, с которой очутился на передовых позициях. В глубине души он чувствовал себя обманутым обстоятельствами, и лишь самолюбие не позволяло ему признаться в этом.
— Какая тут паника? Застрянем в грязи, вот и все, — проговорил Кулагин.
— Кому интересно застревать, тот, конечно, застрянет, — перебил Николай. Не видя Кулагина, он мог не скрывать своих слез, только голос его дрожал, готовый сорваться. — А кто понимает, что враги топчут родную землю, что родина в опасности, — тот застревать не станет.
— Ты кому это говоришь? — пробормотал, как будто удивившись, Кулагин.
— Очень правильно, что мы наступаем! — всхлипнув, закричал Николай. — Ни минуты нельзя терять, когда подумаешь, что там творится… в Смоленске, в Минске. Немцев надо гнать, гнать безостановочно… А рассиживаться мы после войны будем.
— Не кричи. Услышать нас могут, — сказал Двоеглазов.
— Ох, я забыл! — прошептал Николай, пораженный тем, что враги находятся так близко от него.
Несколько секунд он испуганно прислушивался.
«Господи, зачем я все это говорил! — подумал он. — Как будто бойцы не понимают… Завтра многих уже не будет…»
Но Николай спорил не столько с Кулагиным, сколько с вероломной судьбой. Испытания, выпавшие на его долю, были слишком тяжелы, и со страстным отчаянием он защищал то, что облагораживало их…
Установилось недолгое молчание. Слышались чьи-то чавкающие шаги, стучали по плащ-палаткам капли, падавшие с ветвей.
— Вот я увижу, как ты их гнать будешь, — со злостью сказал Кулагин.
«Увидишь… Все увидят…» — мысленно отвечал Николай, огорченный, пристыженный, готовый героически умереть сейчас, сито минуту.
— А меня учить нечего, — продолжал Кулагин, — я тоже всякие слова говорить умею.
— Перестань, — прогудел Двоеглазов.
— Чего он лезет? Сам наклал полные штаны, а других агитирует.
«Пусть говорит, пусть… Завтра все увидят, все узнают…» — твердил Николай.
Он чувствовал себя отвергнутым товарищами, но решимость завтра же оправдаться в их глазах несколько успокоила его. Глаза его высохли, и во всем теле ощущалась та томительная пустота, что бывает после слез. Бойцы молчали, кто-то возился, позвякивая котелком, кто-то неразборчиво шептал во сне.