Я ничего не ответил, лишь робко покосился на маму, которая едва заметно улыбнулась. Папа тем временем занялся нашими пожитками, освобождая багажники от груза.
Обменявшись с мамой многозначительным взглядом, он подал ей небольшой шоколадного цвета саквояжик. Насколько мне было известно, в нем хранились наши деньги, красивая брошь, которую мама надевала в прошлом году в годовщину свадьбы, и еще кое-какие драгоценности. Мы потащили наши свертки и чемоданы в переднюю. Старуха двинулась за нами, но у лестницы задержалась.
— Ступайте наверх, сами все найдете. Вторая дверь налево от Виллиной — ваша комната. Там только одна кровать, но вы и втроем на ней поместитесь. Умывальник в комнате есть.
Говоря все это, она сплюнула на пол, и я увидел, как папа, который первым стал подниматься по ступенькам, не заметив, наступил прямо на плевок.
— Спокойной ночи, — хором пожелали мы ведьме, но она ничего не ответила.
Мне было страшно. Я лежал в душной темноте между папой и мамой, уставившись в чердачное окошко, откуда едва сочился мутный свет. Пугало множество незнакомых и странных предметов, о существовании которых я догадывался, хотя и не мог как следует их разглядеть в ночном мраке, — на меня наводили ужас платяной шкаф и умывальник, и еще что-то белое не то висело, не то стояло между ними.
Я смертельно боялся спавшего по соседству Вилли, которого я, правда, еще не видел, но мне достаточно было знакомства с его бабкой, настоящей ведьмой. Я не представлял себе, где такие ведьмы спят. Но она, несомненно, где-то здесь, в этом кошмарном, чужом, мрачном доме. И оттого, что меня душил страх, я никак не мог уснуть. А может быть, страшно было просто потому, что мы оказались далеко от дома и с каждым днем удалялись от него все дальше и дальше, подобно разматывающейся катушке ниток. Как только катушка размотается до конца, нитка от натяжения лопнет, и нам уже никогда не вернуться домой. Меня нисколько не волновало то, чего я по-настоящему должен был страшиться, — война. Она была для меня необычайным приключением, чем-то вроде занимательного фильма. Правда, по дороге я видел изуродованные тела убитых, разбомбленные дома и обугленные остовы машин — настоящий кошмар, — но я был уверен, что ничего подобного не может произойти ни со мной, ни с моими родителями, мы находимся как бы за пределами всего этого — посторонние свидетели того, что именуется смертью и разрушением.
Мне прежде нередко приходилось слышать, что война — кара господня, предупреждение грешникам и безбожникам, и это, наверное, правда, но только к нам-то это уж никак не относилось, потому что мы не были ни грешниками, ни безбожниками. А значит, и войны нам нечего бояться.
Я прислушивался к звукам, доносившимся с улицы: цоканью лошадиных копыт, громыханью тележек и приглушенным мужским и женским голосам. Караван беженцев не переставал тянуться всю ночь в сторону береговой границы. «Кровавый след побежденных», — сказал мой папа. Он умел находить для таких вещей удивительные названия.
Временами мне чудилось, будто ведьмин дом стоит на дне глубокого канала и беженцы скользят на моторных лодках по зеркальной глади прямо над нашими головами. Чушь, конечно, но мне так казалось, потому что доносившийся с улицы отдаленный шум здесь, в темноте, представлялся чем-то сверхъестественным. Услышав мой вздох, мама ласково спросила:
— Не спишь, Валдо?
— Нет, мама, — прошептал я.
— Закрой глаза и постарайся ни о чем не думать, — посоветовала она.
Я пытался заснуть, но у меня ничего не получалось. Прежде всего, невозможно было ни о чем не думать. Одна мысль набегала на другую, одно впечатление сменялось другим, одна картина — другой. И потом, мне было очень страшно. А тот, кто испытывает страх, не может ни о чем не думать.
— Здесь пахнет ладаном, — тихо сказал я, ни к кому не обращаясь, но втайне надеясь, что меня услышит скорее мама, чем папа.
— Слушай, Kerkuiltje,[1] — проворчал папа, — может, ты наконец закроешь глаза и уснешь!
Это прозвище он дал мне, когда я был совсем маленьким и питал странное, необъяснимое пристрастие к запаху ладана. Мама полагала, что это какая-то врожденная, болезненная склонность, а папа пообещал при случае показать меня психиатру, но я решительно взбунтовался: я терпеть не мог психиатров и почему-то вообразил, что они будут вырезать куски из моего тела, чтобы удалить эту болезненную склонность. Я рыдал так отчаянно, что папа тут же отказался от своего намерения. Я же от своего пристрастия к ладану не отказался. Да и невозможно было с ним бороться: приторно-сладкий смолистый запах приводил меня в восторг, опьянял, кружил голову легким весельем. Даже когда дядя Геррит лежал в церкви и его отпевали, чтобы потом опустить в могилу, а ладан густой пеленой плыл над мерцающими свечами, я наслаждался его ароматом. Это было неприлично, я и сам сознавал это, но что я мог поделать. Ладан словно околдовал меня, я всей душой желал, чтобы этому волшебному дурману не было конца. Менеер священник немилосердно фальшивил, тетя Леа и Юлиантье громко рыдали, истязаемый церковным звонарем орган душераздирающе стонал, но все это не имело никакого значения, ибо прекрасный, душистый ладан начисто уничтожал пропасть между чувствительностью и бездушием, — пропасть, разделяющую живых и мертвых.
На чердаке ведьминого дома тоже пахло ладаном. Это вовсе не моя выдумка. Я просто где-то читал, что ведьмы, становясь невидимками, оставляют за собой запах ладана. Нет, я не ошибался, в мансарде пахло ладаном, и это было вернейшим доказательством, что старуха — самая настоящая ведьма.
Мне стало совсем жутко, я боялся закрыть глаза. Я слышал, как мама сказала папе:
— Тут, по-моему, есть блохи. Меня всю искусали. Папа беспокойно заворочался в постели, мне показалось, что он тоже стал почесываться.
— Если это единственное неудобство, которое нам причинит война, — ответил он, — то можно сказать: нам повезло.
«Блохи, — подумал я, — они вредные?» Впрочем, папа говорит о неудобстве, а ведь неудобство — это что-то неприятное, но не опасное. Лично я против блох ничего не имел, к тому же они меня и нисколечко не кусали.
Наступила тишина, и я, должно быть, начал уже засыпать: голова отяжелела и темнота сгустилась… светился лишь крохотный огонек — тлеющий фитиль задутой свечи. И вдруг папа, вскочив с постели, бросился через всю комнату к окну. Я вздрогнул и открыл глаза.
— Лежи спокойно, малыш, ничего особенного, — сказала мама. Но голос у нее был такой, что я понял: случилось как раз что-то особенное.
— Папа! — крикнул я.
— Тише, — отозвался он, — тише, говорю тебе. Папа влез на стул и выглянул в чердачное окошко.
Странные световые полосы скользили в квадрате окна, сливаясь в светящийся нимб над папиной головой. Я лежал на кровати и, напряженно вытянувшись, слушал. И наконец понял, что происходит. Я узнал гул приближающихся самолетов. И, вслушиваясь в эти знакомые звуки, постепенно успокоился. Внизу, на дороге, все стихло. Стоя на стуле перед окном, папа рассуждал вслух:
— Вот уж не думал, что они сюда доберутся. А ведь расстояние приличное, вдоль всей французской границы пришлось, наверное, пролететь. — И после небольшой паузы добавил: — В жизни не видел столько прожекторов.
Я хотел перелезть через кровать, чтобы поглядеть на прожекторы, но мама удержала меня за руку.
— Лежи, Валдо, останься со мной.
Она попросила так ласково, с такой нежной настойчивостью, что я не мог ослушаться и остался с нею, правда немного огорченный, но без всякого сопротивления: я понял: мама тоже боится, потому и цепляется за меня. В первую ночь нашего бегства, то есть вчера, когда рядом загрохотали зенитки, она придвинулась ко мне поближе и сказала:
— Хорошо хоть мы сейчас все вместе. Вот и теперь мы тоже все вместе.
Впрочем, ничего особенного и в самом деле не произошло. Папа оказался прав: гул самолетов не только не усиливался, а, напротив, стал удаляться. Но теперь мы услышали грохот проезжавших мимо