вечер.
– Не надо, – буркнул Маяковский, махнув рукой, и повернулся спиной к телефону.
Он недавно вступил в РАПП и, конечно, уже страшно раскаивался. Поспешил. Погорячился. Сделал ложный шаг. Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф». Литературная позиция – не больше.
До живого же Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из них не было никакого дела. Для них – и для футуристов в прошлом, а ныне «лефов» в том числе – он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы. Рай для примазавшихся посредственностей, оперативных молодых людей, бряцавших своим липовым лефовством, которые облепили Маяковского со всех сторон, общими усилиями принижая его до своего провинциального уровня, наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу.
Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…
Каких только монстров не было среди них!
Был даже один среднего размера карлик – страшный новатор, формалист и революционер в искусстве, разумеется превратившийся с течением времени в самого вульгарного, благонамеренного наукообразного строчкогона-консерватора, имеющего репутацию большого знатока литературы: фельдшер, выдающий себя за доктора медицины.
Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слов, а в самом хорошем».
Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле. Но страшно подумать сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор.
Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых.
Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски, как это случилось со знаменитым:
«Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь».
За одно это четверостишие – по-моему – ему нужно было поставить памятник, а ему пришлось в угоду кому-то или чему-то публично за это четверостишие каяться, называя его «райским хвостиком, приделанным к одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов», добавляя при этом:
«Несмотря на всю свою романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Какие же унижения при этом должен был испытывать он, мастер, отлично знающий настоящую цену этим своим строчкам!
Что же заставило его так несправедливо, а главное, неверно назвать одни из своих лучших строк «подмоченными»?
А бесконечные унижения, связанные с оскорбительным прохождением через тогдашний Главрепертком комедии «Баня», где он так блестяще дрался на два фронта – против правых оппортунистов и левых загибщиков?
Сначала все шло как будто хорошо.
Чтение в фойе театра Мейерхольда – там, где сейчас Зал имени Чайковского. Одна – на Триумфальную, ныне площадь Маяковского с его памятником, на месте которого тогда был зеленый провинциальный сквер, и вокруг него, как заводные игрушки, бегали, роняя искры, еще не вполне устаревшие электрические трамваи, те самые московские трамваи времен юного Маяковского, о которых он так замечательно сказал:
«Язык трамвайский вы понимаете?»
И еще более замечательно:
«…тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая».
Над домиком трамвайной станции, над нестриженой зеленью сквера виднелись отовсюду знаменитые часы – как сказал бы Олеша, «бочка счастья», – знаменитые электрические часы, под которыми обычно назначались в Москве наиболее важные любовные свидания, в том числе, конечно, назначались и самим Маяковским.
Пыльное, особенно бесприютное какое-то при свете буднего дня фойе, где ничего не говорило о том, что это фойе всемирно известного театра режиссера-новатора, каждая новая постановка которого – событие драка, скандал.
Скрипучие старые венские стулья, расставленные как попало перед маленьким кухонным, ничем не покрытым столиком с графином водопроводной воды и полоскательницей, уже полной скисших окурков.
Но зато какие люди! Цвет театрального мира, цвет художественной интеллигенции.
Писатели, которых притащил с собой Маяковский, были: Эрдман, Зощенко, Бабель, Вольпин…
Наконец, сам Мейерхольд, элегантно-затрапезный, с вьющимся, полуразвязанным, узким, сильно поношенным, но тем не менее явно парижским галстуком, заброшенной назад, за плечи, носатой головой и музыкальными руками, так странно движущимися, что можно поклясться, что их не две, а по крайней мере четыре, как у индийского божества. Это не я придумал. Так его написал Борис Григорьев, кажется даже в цилиндре: несколько рук в белых перчатках. А может быть, и не Григорьев. Не помню.