половины небосвода возвышалась как бы некая гора, состоящая из разноцветных – угольно-черных, ярко- белых, рыже-коричневых, лимонных, аметистовых – дымов, медленно вылезающих, как бараны, из двухсот труб металлургического комбината, который длинно лежал в сумраке у подножия этой дымовой горы скоплением покрытых инеем доменных печей, мартенов, висящих в воздухе газопроводов, извивающихся, как огромные удавы, эстакад, высоковольтных передач. Машина как бы въезжала в темную пещеру дыма, но по мере продвижения вперед дымные стены раздавались на стороны, солнечные лучи проникали сквозь топазовые глыбы дара и дыма, нарядный январский день горел вокруг, и на фоне густой ляпис-лазури неба, над низкими узорчатыми оградами, отлитыми из магнитогорского чугуна, отчетливо выступали сады и аллеи, обросшие толстым слоем инея. Каждое дерево и каждый куст – карагач, сирень, тополь, липа, – которые я видел еще саженцами, теперь представляли чудо зимней красоты: иные из них напоминали волшебные изделия русских кружевниц, иные стояли вдоль палевых и розовых многоэтажных жилых корпусов, как некие белокаменные скульптуры, иные были разительно схожи с хрупкими кустами известковых кораллов синеватого подводного царства, иные – с ветвистыми оленьими рогами, пантами, осыпанными мельчайшими, пылевидными осколками уральских самоцветов, и город Магнитогорск, потонувший в облаках солнечного тумана, был сказочно хорош в своем царственно-русском горностаевом убранстве – город осуществленной мечты, – провожавший в последний путь под звуки медного духового оркестра грузовик с красным, очень ярким, почти светящимся, как брусок раскаленного железа, гробом, в котором, вытянув руки со сжатыми смугло-известковыми пальцами, лежала, навсегда закрыв глаза, Клавдия Заремба – девушка из совпартшколы.
А ночью волшебно сияли ярчайшим зелено-голубым светом сплошные клетчатые окна кислородного завода и облака пара клубились над теплым Магнитогорским морем, куда, как таинственный град Китеж, ушла навсегда старинная казачья церковь бывшей крепости Магнитной, упомянутой Пушкиным в «Истории Пугачева».
…Пепельница. Салют и братство. Ангел Смерти. Заморский страус. Книга сновидений. Девушка из совпартшколы. Клавдия Заремба. Пчелкин. Два поэта…
Посмотрев вокруг, я с удивлением увидел цветущие каштаны и кладбищенскую стену с открытыми воротами.
– Господа, может быть, вы пожелаете посетить русское эмигрантское кладбище? Здесь есть любопытная церковка в древнем новгородском стиле, построенная по эскизам покойного русского художника Александра Бенуа. И, если хотите, можете здесь же увидеть могилу «При Нобель» Бунина, которого бы, кажется, знали. Гастон, остановитесь. Мы выйдем на несколько минут.
Носатый старик со следами военной выправки, в пенсне, с белой пуговичкой слухового аппарата в ухе – по-видимому, из бывших русских – продавал у кладбищенских ворот очень крупные французские ландыши. Я выбрал в плоской камышовой корзине букетик и вдруг узнал его: это был Петька Соловьев, тот самый, но только постаревший лет на сорок пять. Вероятно, смятение, даже ужас выразились на моем лице, потому что он улыбнулся заученной самолюбивой улыбкой, показав неисправные зубы и сказал:
– Да, да. Не падай в обморок. Ты не ошибся. Это именно я сам.
– Но ведь тебя расстреляли, – пробормотал я. – Я собственными глазами читал в газете список.
– Я тоже собственными глазами читал этот список. Однако – ничего подобного. По дороге из тюрьмы в гараж я выскочил из грузовика и драпанул через стенку второго христианского кладбища. Они выстрелили по мне пару раз из винтовок и наганов, но промазали, а вместо меня во избежание неприятностей Ангел Смерти вывел в расход для ровного счета какого-то налетчика и подсунул в список вместо меня.
Сначала я остолбенел, но потом пришел в себя. А почему бы, собственно говоря, и нет? Ведь бывали же подобные случаи в то время.
– И что же ты здесь делаешь? – спросил я, чтобы что-нибудь спросить.
– Сам видишь. Кто я? Ни то ни ce. Политикой не занимаюсь, так что ты меня не бойся. Я лояльный. Иногда читаю ваши газеты, слушаю радио и завидую вам. Дурак я был. Честно говорю, как перед богом. Горько мне, понимаешь. Внуки у меня французы, – сказал он, и мне показалось, что он собирается заплакать. – Жизнь как в печке сгорела!
– Клавдию Зарембу помнишь? – спросил я. – Она совсем недавно умерла в Магнитогорске.
– Как, говоришь?
– Заремба Клавдия.
На его лице выразилось тупое напряжение, как у глухонемого.
– А кто она?
– Тогда была комсомолка.
– Ах, та, черненькая комсомолочка… Да-да… Что-то такое смутно припоминаю… Но ведь прошло столько лет! – прибавил он, как бы извиняясь. – Разве все запомнишь… И он стал перекладывать в своей корзине букетики.
О чем нам еще было говорить?
Но я еще когда-нибудь вернусь к этой истории, и Клавдия Заремба превратится в Лазареву, и все зазвучит по-другому.
Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России:
«Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю… Под эту же плиту приду я лечь – и тихо лягу, с краю».
И не такой, которая виделась ему уже в изгнании:
«Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»
Смотритель кладбища, небрежно одетый русский господин, с несколько иронической улыбкой на потертом, но еще вполне приличном лице – чем-то неуловимо похожий на моего Петьку Соловьева, – повел нас по прямой аллейке, мимо православных крестов и высоких надгробий, и остановился возле серого гранитного креста не совсем обычной формы, напоминающего скорее какой-то каменный орден, может быть даже георгиевский крест, но только приземистый, темный, тяжелый.