Если бы он спросил, какой горячки, я сказал бы «септической», а сам, хоть убей, не знал, что это такое. Но он не спросил. Вместо этого он поинтересовался:
— Ну как там, в Рангуне?
— Недурно. Все время, пока мы там стояли, дождь лил как из ведра.
— Отпускали тебя на берег?
— А то как же! Мы, трое юнг, ездили на берег вместе.
— Храм помнишь?
— Это который же? — сманеврировал я.
— Ну, самый большой, с широкой лестницей.
Если бы я помнил храм, мне бы предложили описать его. Подо мной разверзлась бездна.
Я покачал головой.
— Да его видно с любого места в гавани, — пояснил он. — Даже не сходя с корабля.
Я всегда был равнодушен к храмам. Но этот рангунский храм я просто возненавидел. И я расправился с ним без сожаления.
— Ошибаетесь, — сказал я. — Его не видно из гавани. Его не видно из города. Его не видно даже с вершины лестницы. Потому что, — я остановился, чтобы усилить впечатление, — потому что там нет никакого храма.
— Но я видел его собственными глазами! — воскликнул моряк.
— Это в котором же году? — допрашивал я.
— В семьдесят первом.
— Храм был уничтожен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, — объявил я. — Он был очень старый.
Наступило молчание. Перед потускневшим взором моего собеседника оживало видение юношеских лет: прекрасный храм на берегу далекого моря.
— Лестница сохранилась, — поспешил я утешить его. — Ее видно из любой точки гавани. А помните небольшой остров, направо, у самого входа в порт?
— Очевидно, там был такой остров (я уже приготовился перенести его налево), потому что он кивнул в ответ. — Его точно языком слизало! Там теперь семь морских саженей глубины.
Я перевел дыхание и, пока он размышлял о том, как все меняется на свете, придумывал для своей повести заключительные штрихи.
— А помните Бомбейскую таможню?
Да, он ее помнил.
— Сгорела дотла, — объявил я.
— А ты помнишь Джима Уона? — спросил он, в свою очередь.
— Помер, — сказал я, хоть я понятия не имел, кто такой Джим Уон.
Опять подо мной затрещал лед.
— А помните в Шанхае Билли Харпера? — перешел я в наступление.
Старый моряк тщетно ворошил свои поблекшие воспоминания — ничто не напоминало ему о мифическом Билли Харпере.
— Ну, ясно, вы помните Билли Харпера, — настаивал я. — Его ж все знают! Он уже сорок лет там безвыездно. Ну, так представьте, он и сейчас там, ничего ему не делается.
И тут случилось чудо. Старый моряк вспомнил Билли Харпера! Может, и правда был такой Билли Харпер, может, он и правда сорок лет назад приехал в Шанхай и живет там поныне. Для меня, во всяком случае, это была новость.
Еще битых полчаса толковали мы с ним, и все в таком же роде. Наконец он сказал полисмену, что я гот, за кого себя выдаю. Я переночевал в участке и даже получил утром завтрак и мог без помехи продолжать свое путешествие к замужней сестре в Сан-Франциско.
Но вернемся к женщине в городе Рено, открывшей мне дверь в тихий вечерний час, когда на землю ложились сумерки. Достаточно было взгляда на ее милое, приветливое лицо, и я уже знал, какую роль мне придется играть перед ней. Я почувствовал себя славным, простодушным малым, которому не повезло в жизни. Я открывал и закрывал рот, показывая, как трудно мне заговорить: ведь я в жизни ни к кому не обращался за куском хлеба. Мною владела крайняя, мучительная растерянность. Мне было стыдно. Я, смотревший на попрошайничество, как на забавное озорство, вдруг обернулся этаким сынком миссис Грэндиnote 1, зараженным всеми ее буржуазными предрассудками. Только пытки голода могли толкнуть меня на постыдное и унизительное попрошайничество. И я старался изобразить на лице тоску и смятение бесхитростного юноши, доведенного до отчаяния длительной голодовкой и впервые протягивающего руку за подаянием.
— Бедный мальчик, вы голодны, — сказала она.
Я-таки заставил ее заговорить первой.
Я кивнул и проглотил непрошенные слезы.
— Мне еще никогда, никогда не приходилось… просить, — пробормотал я.
— Да заходите же! — Она широко распахнула дверь. — Мы, правда, отужинали, но плита еще топится, я приготовлю вам что-нибудь на скорую руку.
Когда я вступил в полосу света, она пристально поглядела на меня.
— Экий вы статный и крепкий, — сказала она. — Не то что мой сынок. Он у меня страдает припадками. Вот и сегодня упал бедняжка и разбился.
В ее голосе было столько материнской ласки, что я потянулся к ней всем существом. Я взглянул на ее сына. Он сидел против меня за столом, худой и бледный, голова в бинтах. Он не шевелился, и только его глаза, в которых отражался свет лампы, испытующе удивленно уставились на меня.
— Точь-в-точь мой бедный папа, — сказал я. — Он тоже падал. Это такая болезнь — кружится голова. Доктора не знали, что и думать.
— Ваш папа умер? — осторожно спросила она, ставя передо мной тарелку, на которой лежал пяток сваренных всмятку яиц.
— Умер. — Я снова проглотил воображаемые слезы. — Две недели назад. Вдруг, у меня на глазах. Мы переходили улицу, он упал на мостовую… И так и не пришел в сознание. Его отнесли в аптеку: там он и скончался.
И я стал рассказывать ей грустную повесть о моем отце, как после смерти матушки мы оставили наше ранчо и поселились в Сан-Франциско. Как его пенсии (он был старый солдат) и небольших сбережений нам не хватало, и он сделался агентом по распространению печатных изданий. Я рассказал также о собственных злоключениях, как после смерти отца я очутился на улице и несколько дней, одинокий и потерянный, бродил по городу. Пока добрая женщина разогревала мне бисквиты, жарила ломтики грудинки и варила новую партию яиц, я, расправляясь со всем этим, продолжал набрасывать портрет бедного, осиротевшего юноши, вписывая в него все новые детали. Я и в самом деле превратился в этого бедного юношу. Он был для меня такой же действительностью, как яйца, которые я уплетал. Я готов был плакать над собственными горестями, и раза два голос мой прерывался от слез. Это было здорово, скажу я вам!
И положительно каждый мазок, которым я оживлял этот портрет, находил отзвук в ее чуткой душе, и она удесятеряла свои милости. Она собрала мне еды в дорогу, завернула крутые яйца, перец, соль и еще какую-то снедь да большое яблоко в придачу. Подарила мне три пары красных плотных шерстяных носков, надавала чистых носовых платков и еще невесть чего — всего и не упомнишь. И все время она готовила мне новые и новые блюда, которые я исправно уничтожал. Я обжирался, как дикарь. Перевалить через Сиерру на положении бесплатного груза было весьма серьезным предприятием, а ведь я понятия не имел, когда и где приведется следующий раз пообедать. И все время, подобно черепу, напоминающему за пиршеством о смерти, ее собственный злосчастный сын сидел тихо, не шелохнувшись, и не сводил с меня немигающих глаз. Должно быть, я был для него воплощенной загадкой, романтическим приключением — всем тем, на что не мог его подвигнуть слабый огонек жизни, чуть теплившийся в тщедушном теле. И все же на меня нет-нет да и нападало сомнение: а не видят ли эти глаза насквозь все мое фальшивое, изолгавшееся нутро?
— Куда же вы едете? — спросила женщина.
— В Солт-Лейк-Сити, — ответил я. — Там живет моя сестра. Она замужем (у меня был минутный