расстоянии, — вы были далеко, и этому не было никакой меры. Глубина не измерялась в метрах, то была глубина, у которой нет ни высшей степени, ни периферии. Случайный крестьянин прошёл мимо вас со своей убогой поклажей, — то немногое, что он купил в городе, — и хотя, проходя, он почти коснулся вас, он не приблизился к вам. Вы были далеко, в каком-то неведомом мире, в котором нет измерений; и даже если бы вы захотели, вы не могли бы узнать его. Он был слишком далёк от известного, связи с известным у него не было. Он не был объектом переживания — там нечего переживать, и, кроме того, всякое переживание всегда пребывает в сфере известного, опознаваемого тем, что было. Вы были далеко, безмерно далеко, но деревья, жёлтые цветы, колосья пшеницы были удивительно близко, ближе, чем ваша мысль; они были удивительно живые, с той интенсивностью и красотой, что никогда не может увянуть. Смерть, творение и любовь были здесь, и вы не знали, что из них что, и вы были частью их; они не были отдельными, чем-то, что можно разделить и обсудить. Они были нераздельны и тесно взаимосвязаны, не связью слова и действия или выражения. Мысль не могла сформулировать это, чувство не могло охватить это; мысль и чувство слишком механичны, слишком медлительны, их корни в известном. Воображение основывается на них и не может подойти ближе. Любовь, смерть, творение были фактом, подлинной, фактической реальностью, как тело горели они на речном берегу поддеревом. Дерево, огонь и слезы были реальны, были неопровержимыми фактами, но они были реальностью известного и свободой от известного, и в этой свободе эти трое есть нечто нераздельное. Но вам нужно уйти очень далеко и всё же быть очень близко.

Человек на велосипеде пел весьма хриплым и усталым голосом, возвращаясь с позвякивающими пустыми молочными бидонами из города; он жаждал поговорить с кем-нибудь и, проезжая, что-то сказал, помедлил в смущении, потом успокоился и поехал дальше. Луна уже отбрасывала тени, тёмные и почти прозрачные, и всё сильнее становился аромат ночи. За поворотом тропы — река; она казалась освещённой изнутри тысячью свечей; свет был мягкий, с серебряным и бледно-золотым отливом, совершенно неподвижный — свет был заколдован луной. Плеяды стояли над головой, а Орион уже поднялся достаточно высоко, и поезд пыхтел, взбираясь на мост. Время остановилось, и здесь была красота, с любовью и смертью. На новом бамбуковом мосту не было ни души, даже собаки. Речка была полна звёзд.

20 января

До рассвета было далеко, небо ясное, звёздное; над рекой висел лёгкий туман, другой берег был еле виден. Поезд пыхтел, поднимаясь к мосту, — это был товарный поезд; товарные поезда всегда пыхтят на подъёме особым образом, выбрасывая пар долгими, медленными толчками, в отличие от пассажирских, которые производят быстрые и короткие толчки и на мосту появляются почти сразу же. В этом необъятном безмолвии товарный поезд тарахтел и грохотал сейчас посильнее, чем когда-либо прежде, но ничто, казалось, не нарушало того безмолвия, в котором пропадают все движения. Это было непроницаемое безмолвие, ясное, сильное, пронзительное; была в нём настоятельность, которую не могло накопить никакое время. Бледная звезда была ясной, а деревья тёмными в своём сне. Медитация стала осознанием всего этого — и выходом за пределы всего этого и времени. Движение во времени — мысль, а мысль не может выйти за пределы своей привязанности к времени — она никогда не свободна. Рассвет занимался над деревьями и рекой; пока ещё только бледный знак, но звёзды теряли свою яркость, и был уже слышен голос утра — птица на дереве, совсем рядом. Но то безмерное безмолвие всё ещё сохранялось, и оно будет здесь всегда, хотя голос птицы и шум человека будет продолжаться.

21 января

(Теперь он был в Нью-Дели, где провёл восемь бесед с 21 января по 14 февраля. Должно быть, он прилетел из Бенареса в Дели 20 января).

Холод был слишком суров, ниже точки замерзания; живая изгородь побурела, и бурые листья опали; газон был серо-коричневый, цвета земли; если не считать немногочисленных жёлтых анютиных глазок и роз, сад был пуст. Было слишком холодно, и бедные, как всегда, страдали и умирали; население увеличивалось, и умирали люди. Вы видели их дрожащими, почти без одежды, в грязном тряпье; старая женщина дрожала с головы до ног, обхватив себя руками, оставшиеся зубы стучали; молодая женщина мылась сама, стирая рваную одежду в холодной реке [Джамне], старик кашлял глубоко и тяжело, а дети играли, смеялись, кричали. Говор ил и, что это был а особо холодная зима, и многие умирали. Красная роза и жёлтые анютины глазки были интенсивно живыми, их краски пылали; вы не могли оторвать от них глаз, эти два цвета, казалось, распространились и заполнили пустой сад; хотя дети кричали, та дрожащая старая женщина была повсюду; невероятные жёлтый и красный, и неизбежная смерть. Цвет был богом, а смерть была превыше богов. Она была повсюду — и цвет тоже. Вы не смогли бы разделить их, а если бы сделали это, то не было бы жизни. Так же, как вы не смогли бы отделить любовь от смерти, а если бы сделали это, не было бы больше красоты. Каждый цвет выделяется, каждому придают особое значение, но есть только цвет, и когда вы видите каждый отдельный цвет как единственный цвет, только тогда в цвете есть великолепие. Красная роза и жёлтые анютины глазки были не разного цвета, они были цветом, который наполнил пустой сад славой и великолепием. Небо бледно-голубое — голубизной холодной зимы, зимы без дождей, — но это была голубизна всего цвета. Вы и видели её, вы и были ею; шумы города утихали, но цвет, нерушимый и непреходящий, оставался.

Скорбь сделана респектабельной; ей давались тысячи объяснений; её сделали путём к добродетели, к просветлению; скорбь была взлелеяна в церквях, и в каждом доме к скорби относятся с большим уважением и придают ореол святости.

Повсюду к ней относятся с симпатией, со слезами и благословениями. И потому скорбь продолжается; каждое сердце знает её, живя с ней или убегая от неё, что только придаёт ей ещё больше силы расцветать и омрачать сердце. Но скорбь — путь жалости к себе с его бесчисленными воспоминаниями. Корень скорби в памяти, в мёртвых вещах вчерашнего дня. А вчерашний день всегда очень важен; это тот механизм, который придаёт смысл жизни, это богатство и яркость известного, того, чем обладают. Источник мысли лежит во вчерашнем дне, в тех вчерашних днях, которые придают смысл жизни в скорби. Вчерашний день и есть скорбь, и без очищения ума от вчерашнего дня скорбь будет всегда. Вы не можете очиститься от него мыслью, так как мысль есть продолжение вчерашнего дня, и поэтому также существует множество идей и идеалов. Утрата вчерашнего дня — начало жалости к себе и тупости скорби. Скорбь обостряет мысль, но мысль порождает и питает скорбь. Мысль — это память. Самокритичное осознание всего этого процесса, без выбора, освобождает ум от скорби. Видение этого сложного факта, без мнения и без суждения, есть окончание скорби. Известное должно прийти к концу, без усилия, чтобы неизвестное могло проявиться.

22 января

Внешность была абсолютно безупречной; каждая линия, каждый завиток волос были изучены и имели своё место; каждая улыбка и жест были под контролем, каждое движение предварительно изучено перед зеркалом. У неё было несколько детей, волосы уже начинали седеть; должно быть, она располагала деньгами, и в ней ощущалась определённая элегантность, отстранённость. Автомобиль тоже был совершенно безупречен — хром блестел, сверкая в утреннем солнце; покрышки с белыми боками были чистые, без единого пятнышка, так же как и сиденья. Это был хороший автомобиль, способный на быструю езду и прекрасный на поворотах. Весь этот прогресс, это интенсивное и всё развивающееся продвижение вперёд несли с собой безопасность и поверхностность, а скорбь и любовь можно было так легко объяснять и сдерживать, и всегда есть различные транквилизаторы, различные боги, новые мифы, взамен старых. Было яркое, холодное утро, лёгкий туман рассеялся с восходом солнца, воздух был неподвижен. Толстые птицы с желтоватыми ногами и клювами выходили на газончик, очень довольные, склонные поболтать; у них чёрные с белым крылья и тёмные желтовато-коричневые тела. Они были необычайно веселы и скакали и гонялись друг за другом. Потом прилетели вороны с серыми шеями, и толстые птицы улетели, громко ругаясь. Их [ворон]длинные и тяжёлые клювы светились, их чёрные тела сверкали; они следили за каждым вашим движением, ничто не могло ускользнуть от них; они знали, что большая собака пролезает сквозь ограду, ещё до того, как собака заметила их, и они улетели, каркая, и маленький газон опустел.

Ум всегда занят, не тем так этим, глупым или, как предполагается, важным. Он как обезьяна, всегда беспокойная, всегда болтливая, которая движется от одного к другому и отчаянно пытается быть спокойной. Быть пустым, полностью пустым, вовсе не есть нечто ужасное; быть незанятым, быть пустым, без всякого принуждения, абсолютно необходимо для ума, ведь только тогда он может войти в неведомые глубины. Всякая занятость на самом деле совершенно поверхностна, что у той леди, что у так называемого святого.

Вы читаете Записные книжки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату