1
Пот заливал глаза, склеивал ресницы, и мир божий виделся смутным, расплывчатым, да, по совести, и не хотелось его видеть, мир божий. Макеев устал, выдохся, в немощи расписался. Не потому, что за день оттопал километров тридцать — это не в диковинку, все топали, и никто не расписывался. А потому, что нездоровилось: побаливало горло, побаливала голова, вполне возможно, была температура. Наверное, от слабости он так неимоверно потел. Нижнее белье хоть выжимай, на гимнастерке проступали темные пятна. Впрочем, и здоровые потели дай бог: июльский солнцепек, духота, жарища, а ты знай топай и топай.
Макеев стер рукой пот со лба, встряхнул ею, сбрасывая влагу, и она, влага, каплями упала на проселочный песок. И песок поглотил эти капли, вкус которых — соль, Макееву доподлинно про то известно. Он подумал: «С чего разглядываю след капель, всосанных песком, ведь пот снова наплывает на глаза, все видится смутно». Еще подумал: «И с чего употребляю словечки «бог», «божий»?» И еще подумал, что горло у него разболелось, по всему, после того, как вчера, разгоряченный, распаренный, напился из холодного ручья. Зубы тогда заломило, глотку как обожгло, а он пил и пил: ах, вкусна водичка, ах, хороша! Ну вот и прихватило. По всему, ангина. Очень уместно расхвораться на марше!
Они шли четвертый день. С тех пор как сбили немцев за Оршей. Немцы после Орши то чесали весьма ходко, пытаясь оторваться, то занимали оборону, пытаясь задержать наше продвижение. Когда их сбивали с рубежа, начиналось преследование. Последние три дня оно было непрерывным, то есть пехота торопилась за подвижными отрядами, а те рвались на запад, за отступающим противником. Пехота шла днем, ночью отсыпалась. Ночи были сырые, туманные, дни — пыльные, душные, прокаленные солнцем. Походные колонны держались лесов: чтоб трудней засечь немецкой авиации. Она, однако, засекала, но бомбили немцы редко, видимо, не хватало самолетов, да и наши «ястребки» не давали разгуляться.
Дороги были проселочные, суглинистые и песчаные, в колдобинах, в размывах, кое-где позараставшие подорожником, поросятником и прочей ползучей травкой. Когда же на привалах сходили с дороги, то ноги заплетались в цветах и траве, высоченной, по пояс, — колокольчики, маки, иван-чай, лебеда. Валились, как в зеленую мягкую колыбель, и качались, лежа на спине, глядя в синее, без облачка, небо.
А сейчас Макеев стоял на проселке и смотрел себе под ноги. Привала не объявляли. Так, какая-то заминка: колонна остановилась, от головы колонны проскакал адъютант командира полка, потом он проскакал обратно, а за ним неспешно, с достоинством проехали на низкорослых мохнатых лошадках комбаты. Собирают начальство. Что-то уточняют. Может быть, маршрут. Ходить по карте — штука непростая, легко и заплутать. У нас уже было. Ничего, разберутся. А возможно, и что иное. Вот именно, об этом бы ему думать, лейтенанту Макееву, а не о боге и своих мокрых подштанниках. Короче говоря, думать о деле.
Макеев заставил себя забыть о горле, о своей усталости. Он это умел делать — усилием воли переключаться с одного на другое, так, что оно, другое, оттесняло все и становилось единственно важным сейчас. Он сглотнул — гланды будто настолько распухли, что слюна с трудом проходила в горле; отметил это и тут же забыл — пошел вдоль строя. На середине спросил:
— Как дела, ребята?
Голос был сиплый, неприятный самому себе, сиречь Александру Макееву.
Солдаты нехотя повернули голову в его сторону. Кто-то из сержантов отозвался по обязанности:
— Нормально, товарищ лейтенант.
Солнце уже пекло не так, как в разгар дня, но ветер был жаркий и сухой. Он волновал листву берез на взгорках, гнал по полю душное тепло, взвихривал на проселке пыль и швырял ее в лица солдатам. И они отворачивались, как подумал Макеев, не от пыли, а от него, от пустых, ненужных слов, что он произнес. Почему, однако, ненужных? Он спросил твердо:
— Потертости ног есть?
Все молчали, даже отделенные не отозвались. Макеев сказал:
— Значит, нет? Очень хорошо!
Хотя он наверняка знал, что потертости есть. Не раз бывало: не признаются, а перед ночевкой разматывают портянки — ступни прелые и, увы, потертые. Но у каждого такого гаврика солдатская гордость, она не позволяет выказать слабость и сесть в повозку. Ехать и смотреть, как топают твои товарищи? Нет, гаврики молодцы!
Так, гавриками, Макеев стал называть своих солдат с легкой руки Ильи Фуки, да, да, ударение на последнем слоге, вот именно. Макеев внутренне усмехнулся, еще раз оглядел понурых, горбившихся солдат и приказал:
— Первый взвод! Принять вправо от дороги. Отдыхай!
Его солдаты переглянулись и, заспешив, дружно шагнули с проселка в поле, на травку. Они уже разлеглись, а Макеев еще стоял у бровки, глядя, как ухмыляется Илька Фуки, когда командир роты обернулся и, мгновенно покраснев от гнева, сказал:
— Макеев, кто разрешил? Опять самовольничать? Отставить!
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, морщась. — Чего ж стоять на ногах, ежели неизвестно, когда тронемся?
— Колонна стоит, и твой взвод постоит! Мне дать команду или сам скомандуешь?
Еще больше морщась, Макеев приказал:
— Первый взвод, встать! Становись в строй!
Теперь он отворачивался от своих солдат, глядел вбок, как раз туда, откуда ветер сыпал пылью. Глаза порошило, они слезились, и он подумал, как все это глупо. Что именно? Да все: его неуместная сердобольность, мгновенный, как вспышка, гнев ротного, ухмылка Ильки Фуки, с легкой руки, а точнее, с легкого, пустомелющего языка которого он называет подчиненных гавриками. Есть и взаправду гаврики, мальчишки, семнадцатилетние, но есть и старички, годящиеся ему в отцы. Липучие словечки выбрасывает из себя комвзвода-два лейтенант Фуки, по национальности хозар, племя загадочное, а сам Илька загадки не представляет, смельчак, пустобрех и юбочник. Хотя временами поворачивается иными гранями своего в общем-то устоявшегося характера. И тогда берет сомнение: а не ошибаешься ли ты в Ильке, не прячет ли он за трепом, развязностью, бравадой что-то серьезное, настоящее? Но слишком он, ей-ей, глубоко прячет это. И редко обнаруживает. Чаще он такой, как сейчас. Которого легче и привычней воспринимаешь.
Илья снова ухмыльнулся, подмигнув Макееву и дурашливо, гундося, пропел: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… у-у…» Макеев пожал плечами, смахнул пот. Затошнило, слабость словно ударила под коленки, и на секунду вспомнилось, как во дворе дразнили его младшую сестренку: «Ленка — слаба в коленках!»; он и сам так дразнил ее, когда конфликтовали; давно это было, в детстве, до войны. Подумал: «Как все-таки может командовать взводом Илька Фуки, человек в принципе несерьезный?» И следом подумал, что надо подавить недомогание. Он и это умел делать — усилием воли подавлять худое самочувствие, заменять одно физическое состояние другим. Ну, конечно, не совсем заменять, но, внушая себе, чувствовать, будто заменил.
Макеев приказал себе: «Забудь, что ты хвор! Ты здоров, понял?» И вроде бы ощутил, что ему стало лучше. Стараясь держаться бодрей, уверенней, он прошел в голову выстраивающегося взвода, встал прямо и прямо, не отводя глаз, смотрел на своих солдат. Все заморенные, пропыленные. Гимнастерки в мокрых пятнах. Как и у него. Не больше. Но и не меньше, пожалуй.
В придорожной траве сновали воробьи, похожие на полевых мышей. А может, наоборот, полевки походили на воробьев? На пригорках с обнаженными пластами суглинка шевелили ветвями плакучие березы, суля тень и прохладу. Подальше дымчато синел бор. В нем, в бору, гудели моторы, по большаку танковая колонна шла на запад; видно было, как желтое пыльное облако вставало над лесом, отмечая ее путь. Над бором и над полем пролетали штурмовики и бомбардировщики — и тоже на запад. Наши, краснозвездные!
Когда шум моторов стихал, слышалось — стрекочут кузнечики. Летают бабочки, мухи, стрекозы. Словно не пролетели только что боевые самолеты. Странно. То бомбардировщики, то бабочки. А то бог весть откуда взявшийся обрывок газеты, поднятый ветром, кувыркается, будто турман, так, кажется,