— И все-таки мне завтра же придется расстаться с вами, — уныло сказал Майнау. — После всего, что произошло, ты не можешь оставаться здесь, Лиана, а я не могу оставить Шенверта, пока не будут решены поднятые вопросы и не окончится борьба.
— Я останусь с тобой, Майнау, — сказала она решительно; она знала, что его неминуемо ожидали ужасные открытия, а потому в эти тяжелые минуты ее присутствие было необходимо. — Ты говоришь о борьбе? И я должна оставить тебя одного? ..Я и здесь могу жить так же изолированно, как и в Волькерсгаузене; с гофмаршалом мне нет более надобности встречаться.
— Один раз тебе все-таки придется встретиться, — прервал он ее и с любовью поправил на лбу ее густые волосы. — Ты слышала, он собирается сегодня ко двору, «хотя бы даже пришлось ему ползти на четвереньках». И я поеду, но это в последний раз. Лиана; можешь ли ты преодолеть себя и поехать со мною, если я буду очень просить тебя о том?
— Я поеду с тобой, куда тебе угодно. Она сказала это твердо, хотя выражение испуга промелькнуло на нежном лице молодой женщины. Ее сердце тревожно забилось при мысли, что она еще раз должна предстать пред женщиной, которая считалась ее злейшим врагом и готова была возбудить против нее все элементы природы, чтобы только лишить ее занимаемого ею положения, оторвать у нее сердце, которое при самых торжественных уверениях отдалось ей вчера навеки.
Глава 23
Гофмаршал остался на весь день в своей комнате, обедал один и ни разу не требовал к себе даже и Лео. Прислуга замка была поражена, потому что молодой барон обедал с Лео и его новым наставником на половине баронессы… Он посылал в город за доктором и сам ходил с ним в индийский домик к умирающей, и в его присутствии, со всею осторожностью и избегая стука, прикрыли потолок поврежденного бурею домика, чтобы жгучие лучи солнца не падали на больную. Различные животные, населявшие «Кашмирскую долину», были заперты в их зимние помещения, и «молодой барон» собственноручно остановил воду с шумом струившегося фонтана: ни малейший шум не должен был тревожить больную.
Этого было достаточно, чтобы изменить настроение духа прислуги. Умирающая женщина, которую столько лет величали бесполезной нахлебницей, вдруг сделалась несчастною страдалицей; а когда барон Майнау с серьезной торжественностью возвратился из индийского сада, лакеи стали еще тише ходить на цыпочках по коридорам, а в конюшнях и сараях умолкли песни и свист, как будто умирающая лежала в самом замке…
Ганна тоже ходила с красными от слез глазами. Она пережила сегодня два необыкновенных события: первое — она видела в замочную скважину, как господин барон поцеловал ее «госпожу»; второе — она была в первый раз в жизни в индийском домике. Ее послали с чашкою бульона для Лен в комнату умирающей; после того она, не осушая глаз, плакала, говоря, что живет среди варваров и невежд, потому что никто, кроме суровой, грубой Лен, не заботился о больной, которая, как видит это образованный человек с первого взгляда, была не кто другая, как увезенная чужестранная принцесса.
Такое же потрясающее впечатление произвел индийский домик и на Майнау. Лицо, которое он в детстве, сгорая от любопытства, тихонько искал случая увидеть, а потом с отвращением избегал, думая, что оно должно носить печать глубокого падения, выражение безумия в обезображенных чертах, — это лицо видел он теперь пред собой на белых подушках, бледное, спокойное, сохранившее свою дивную красоту: это была не неверная возлюбленная дяди Гизберта, не мать Габриеля, а непорочное умирающее дитя, лепесток белой розы, отделенный дуновением ветерка от родной чашечки и сброшенный на землю, чтобы умереть… Проницательный, неподкупный ум второй жены пролил яркий свет на непроглядную темноту прошедшего; но еще более яркий свет исходил от этого кроткого личика. Теперь Майнау знал, что в его безупречном благородном Шенверте также совершались преступления, только он не находил нужным замечать или тщательно расследовать их, какими бы странными ни казались они тогда его молодому уму. Он чувствовал себя глубоко виноватым, что по своему легкомыслию слепо доверялся неподкупной честности дяди, чтобы самому не вмешиваться в скучные расследования, которые помешали бы ему невозмутимо наслаждаться жизнью… Теперь же он не чувствовал ни малейшего доверия; однако он должен был, к своему стыду, сознаться, что, случись все это несколькими месяцами раньше, он непременно уклонился бы от вмешательства в эту неприятную историю… Но теперь, вызванный твердым характером женщины действовать, он понял, что нельзя уже переменить того, что допустил своим равнодушием и эгоизмом. Потухающие глаза умирающей под опущенными веками не видали, как он привлек к своему сердцу несчастного ребенка, в немом отчаянии ловившего последнее дыхание матери; она не слыхала, как бедного, «незаконного» нежно называли «милым сыном»; она понимала это так же мало, как сам мальчик, который не хотел быть ничьим сыном, кроме ее, этой умирающей, на сердце которой укрылся он, отвергнутый холодным, беспощадным светом… Пока Майнау мог упрекнуть гофмаршала только в том, что и он слепо поверил. Конечно, в подлоге документа, которого более не существовало, он не принимал участия — уж слишком спокойно ссылался он на него сегодня. Священник шел тут своей собственной дорогой, как и в истории с письмом, которую он сумел по-своему передать гофмаршалу, не открывая ему, однако, истины. Этим успокаивал себя Майнау, хотя не мог освободиться от горестного убеждения, что имя Майнау пострадает, если станут продолжать расследование событий прошедшего времени.
Поздно вечером отправилась и Лиана в индийский домик. К Майнау прибыл посланный со спешным делом из Волькерсгаузена, и он должен был удалиться на несколько часов в кабинет. Лео прекрасно чувствовал себя в обществе нового наставника и очень скоро привязался к нему… Непривычная тишина поразила молодую женщину, когда дверь проволочной решетки затворилась за нею. Такая могильная тишина, будто темная сила, царившая над бамбуковым домом, поглотила все живые существа в воздухе и на земле. Странно, любимцы дяди Гизберта умирали все вместе. Его чудная муза, так великолепно разросшаяся под чуждым ей северным небом, лежала теперь, как подкошенная, на зеленом дерне: буря безжалостно подломила ее. «Чем скорее уничтожится эта игрушка, тем лучше», — сказал гофмаршал… Молодой женщине пришлось идти по дорожкам, заваленным поломанными сучьями деревьев; большие пространства шла она по осыпавшимся лепесткам роз, а там, где на больших лужайках красовались штамбовые розы, стояли только их стволы, верхушки же были сломаны, подобно тому как своевольная рука ребенка уничтожает хрупкие стебельки цветов. Везде, куда ни взглянешь, опустошение; только индийский храм после дождя блистал еще ярче, а в спокойной поверхности пруда ясно отражалось синее безоблачное небо, будто его волны, гонимые вчера ураганом, не обливали его мраморных ступеней и не достигали даже до средины храма. На влажных берегах его расцвели за ночь сотни белых водяных роз; северные водоросли свежее и прекраснее качались на широких листьях, между тем как индийские цветы уныло склоняли свои увядающие головки.
Что произошло бы в душе убийцы в Шенвертском замке, если бы он мог бросить хоть один взгляд на эту тростниковую кровать! О, от этого он был огражден! Лиана видела, что даже окна его комнаты, выходившие на индийский сад, были наглухо закрыты. Красота баядерки в последние минуты ее жизни была так ослепительна, как не могла быть даже в то время, когда возбудила в сухой душе придворного всепожирающую страсть. Лен снова одела это воздушное тело, эту «снежинку», в кисейное облако, потому что «она всегда это любила». На незаметно дышавшей груди лежало ожерелье из монет, а левая рука ее сжимала висевший на цепочке амулет. Эти синеватые прозрачные веки поднялись еще раз, когда стеклянные глаза остановились, но выражение блаженства, замершее на ее полуоткрытых устах, унесено было ею под красный обелиск.
— Не думайте, баронесса, что я плачу об этой несчастной душе, — сказала Лен глухим голосом, когда Лиана ласково взглянула на ее опухшие веки. — Я любила ее, — продолжала Лен, — так искренно любила, как будто она была моим собственным ребенком, и именно потому я и крещусь, говоря: «Слава Богу, страдания ее окончены!..» Это и было причиной, что я сегодня утром готова была заплакать и, наверное, задохнулась бы от радости, если бы не вскрикнула. Потом я пришла в этот домик, где видела столько горя и страдания, и наплакалась досыта, — тут я могла плакать! Не для чего больше продолжать комедию, можно сбросить с себя маску, почтительно смотревшую мошеннику и негодяю в глаза, которые я охотнее всего выцарапала бы. Не гневайтесь на меня, баронесса, потому что я должна наконец высказаться. Но мне иногда приходит в голову вопрос: наяву ли я все это вижу? А потом мною овладевает сомнение и страх: что, как тот, с бритой головой, опять перевернет все дело по-своему, несмотря на желание барона? Тут надо торопиться и предупредить. Что говорила я, баронесса? Вы были истинно добрым ангелом, которого Бог