истинным духом народа. В старости Гёте не раз говорил о «народном духе», когда пытался образно сформулировать сущность и устремления какого–либо народа. Записанное в его «Максимах и рефлексиях» не слишком отдалено от проблематики «Эгмонта»: закон, говорится там, должен и может «быть сообща изъявленной волей народного духа, волей, изъявить которую
дата из всех имеющихся).
Отношение к простому народу у графа Эгмонта трогательно проявляется в его любви к Клэрхен. Во всяком случае, именно так следовало бы воспринимать их отношения, а вовсе не считать их преходящим любовным увлечением знатного лица девушкой из народа. Чтобы создать такой образ Эгмонта, Гёте пришлось «совершить насилие над исторической правдой» (как писал Шиллер). Эгмонт, известный как историческое лицо, был женат, имел много детей, «привел свое состояние в совершенное расстройство ввиду расточительного образа жизни и,
521
Но вот он там же имел высшее доказательство своего «attrattiva» — дара привлекать все сердца: когда сын Альбы, Фердинанд, встал на его сторону. Так на пороге смерти у него была новая возможность укрепиться в исповедуемых им воззрениях. На вопрос Фердинанда, разве не предостерегали его друзья, Эгмонт сознается: «Меня не раз предостерегали» (4, 339) — и добавляет: «Человек думает, что сам творит свою жизнь, что им руководит собственная воля, а на деле сокровенные силы, в нем заложенные, неудержимо ведут его навстречу его судьбе» (там же). «Легкомысленная вера в собственные возможности» (по словам Шиллера) и уже упоминавшиеся здесь соображения политического порядка привели его на аудиенцию к Альбе, способствовали его гибели. Эгмонта уничтожила историческая сила. И ей Гёте также присвоил эпитет «демонической», когда он разъяснял в «Поэзии и правде»: «Демоническое начало, с той и с другой стороны участвующее в игре, конфликт, в котором гибнет достойное и торжествует ненавистное, надежда, что отсюда возникнет нечто третье, всем желанное, — вот что снискало пьесе, правда не сразу же после ее появления, но позднее и вполне своевременно, благоволение публики, которым она пользуется и поныне» (3, 651).
Это «третье» выявляется ближе к концу трагедии. Лишь в качестве видения, вкупе с разъясняющими словами Эгмонта, возникает желанное, ожидаемое: воплощенная «свобода», сплочение народа и героя, победа над чужеземными угнетателями. Благодаря этому видению Эгмонт поверил в то, что его гибель имеет смысл, что уже отнюдь не свидетельствует о безразличном желании смириться с судьбой («Больше я не буду жить, но я жил» — 4, 338). «Моя кровь и кровь многих благородных мужей. Недаром пролилась она. Шагай по ней! О, храбрый мой народ! Богиня победы летит впереди!» (4, 341). И видение, и то, как Эгмонт истолковывает его, не имеют отношения к реальности, это лишь выражение надежды, желаемого. Ведь на самом деле бюргеры (в гётевском «Эгмонте») не стали действовать, не последовали призыву Клэрхен и победоносная борьба с чужеземцами так и не началась. Испытывая все увеличивающийся гнет, бюргеры, какими они предстают в четырех явлениях пьесы (I, 1; II, 1; IV, 1; V, 1), из–за своей разобщенности вообще не проявили способности к сплоченным действиям, да и к тому же призывы агитирующего их Фансена говорили вовсе не о той свободе, о которой мечтал Эгмонт.
522
Идеал человека, который гонит от себя тревогу и живет вне современного ему мира, который следует своему внутреннему голосу или зову направляющей его поступки силы («И вверяет гибель и спасенье / Горним силам» — так закончил Гёте стихотворение «Морское плаванье» — 1, 93) ; идеальный образ стоящего у кормила власти дворянина, который ощущает собственную связь с народом и в ком народ узнает свои черты… — разве гибель героя и видение, означавшее, что его желания исполнились, говорят о том, что для Гёте, обитавшего в Веймаре и накопившего самостоятельный жизненный опыт, подобное завершение пьесы могло быть лишь пожеланием, но вовсе не реальностью? Он писал 21 ноября 1782 года Кнебелю: «Если ты не желаешь возвращаться, пока не воцарится здесь гармония […], тогда я тебя лишусь навечно».
Рассуждая по поводу своего «Эгмонта» в «Поэзии и правде», Гёте высказал основополагающие идеи о демоническом начале. В преклонном возрасте он охотно пользовался этим и родственными ему понятиями, чтобы обозначить то, что, по его представлению, недоступно обычному человеческому восприятию. Он говорил о «демоническом начале», о «демоне», также и о «демонах», причем эти понятия могли обозначать разное. В стихотворном цикле «Первоглаголы. Учение орфиков» слово «демон» (или «божественная сила», «божество» — без конкретизации, какое именно божество.
Гёте усматривал, что у некоторых выдающихся личностей эта способность к осуществлению собственной жизни, построению своей судьбы выражена особенно мощно и впечатляюще; он называл таких людей «демоническими натурами». Это было, по его мнению, заложено в Наполеоне «в большей мере, чем в
523
ком–либо другом», сюда он причислял также и герцога Карла Августа; и он был демонической натурой», «преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное» (Эккерман, 2 марта 1831 г.). Точно так же отличал он лорда Байрона, прусского короля Фридриха II, Петра Великого. В том же разговоре с Эккерманом он, однако, настаивал на том, что демоническими можно называть лишь те натуры, в которых демоническое начало выражается «только в безусловно позитивной деятельной силе»; Мефистофель сюда не может быть причислен, ведь он «слишком негативен».
И о «демонах» Гёте порой говорил скорее в шутливом духе, но потом вдруг опять — явно всерьез, как свидетельствуют два места из переписки с Цельтером: «Это, как, впрочем, и многое другое, выпадает на долю демонов, которые вмешиваются в любые обстоятельства» (6 ноября 1830 г.). «Я осознаю, однако, и