никакого основания сомневаться и в том, что пишущего занимает и волнует то, о чем он говорит; только не следует отожествлять языковое выражение с действительно пережитым.

Умению писать письма юный Гёте учился у Геллерта. Его руководства по этой части были широко известны. В 1742 году в небольшом сочинении Геллерт поделился своими «Размышлениями о хорошем немецком письме» (в «Забавах ума и остроумия»), а в 1751 году опубликовал книгу в триста страниц: «Письма с приложением практического сочинения о хорошем вкусе в письмах». Здесь подвергались теоретическому обсуждению принципы писания писем и было приложено собрание образцовых писем. «О чем мы можем беседовать, о том же можем мы и писать», — говорилось в статье, а в книге утверждалось с самого начала: письмо заменяет беседу, оно «свободное подражание доброй беседе». Критика Геллерта была направлена против неестественности, канцелярского стиля, неупотребительных выражений в письмах. Это не значи–99

ло, что просто следует писать, как говоришь в обыденной жизни: «Когда пишешь, то имеешь больше времени, чем когда говоришь. Следовательно, не опасаясь быть неестественным, можно более заботиться о выборе мыслей и слов, выражений и словосочетаний». Следует держаться подальше «как от старомодного, так и новомодного в языке». Изящная естественность речи в письме, «благопристойная и разумная манера письма» — вот к чему стремился Геллерт; подобные же требования выдвигались и другими. «Пиши, как ты говоришь, и это будет красиво», — обращался четырнадцатилетний Лессинг в 1743 году к сестре.

Правда, уже во времена античности было общепризнано, что письмо должно ориентироваться на беседу и устную речь. Подобные общие положения, однако, могут, как известно, означать разное: и беседа и речь в разные времена могут строиться неодинаково. В эпоху барокко беседа и речь должны были удовлетворять церемониалу, определенному придворным этикетом. Теперь, когда бюргеры осознали свое место в обществе и стремились овладеть нужным им литературным образованием, подобные притязания утрачивали свое значение. Однако образцовые письма Геллерта — эта самая естественность и непосредственность, которые он теоретически провозгласил, — были введены в определенные рамки правилами приличия и сдержанности, благопристойности и уравновешенности. Как раз эти границы благопристойной сдержанности нарушал юный Гёте некоторыми пассажами своих писем, где восклицания вырываются вперед, спокойное течение фразы нарушено и пишущий ведет себя совсем не как образцовая личность Геллерта, «которая полностью овладела прекрасной речью». Гёте же вполне серьезно относится к принципу: следует писать, как говоришь. «Мое — ха! Видишь? Оно снова здесь! Ежели б мне привести себя в порядок или порядок привести в себя! Дорогой, дорогой… И что же! За ее стулом господин Риден в весьма нежной позе. Ха! Представь себе меня! Представь себе меня! На галерке! Со зрительным стеклом — и видящим это! Проклятие! О, Бериш, я думал у меня голова лопнет от ярости» (10 ноября 1767 г.). Здесь оказывается возможным выразить страсть, отказавшись от нежности рококо. Гёте в состоянии воплотить в письме роль беснующегося и отчаявшегося человека; показательно следующее его замечание в том же длинном письме от 10 ноября 1767 года: «В моем письме содержится неплохой на–100

бросок для сочиненьица, я его заново перечитал и испугался самого себя». Следовательно, письмо может играть ту же роль, которую приписывал Гёте художественному произведению в приведенном выше отрывке из «Поэзии и правды»: «…все, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я сводил счеты с самим собою…» А в литературе того времени жанр эпистолярного романа неопровержимо доказал возможности прозы такого рода.

Выразительностью, чувствами и страстностью лейпцигские письма Гёте превосходят его произведения того же периода. Для этого даже не было необходимости в напряженных отношениях с Кетхен Шёнкопф. И к сестре Корнелии шли письма, в которых неуравновешенность пишущего не была скрыта за общими местами, а получала прямое выражение. Тут он действительно писал, как говорил, и о чем он мог говорить, о том он считал возможным и писать. Но, конечно, не во всех письмах царит этот личный тон.

Как послушный ученик Геллерта, Гёте пишет: «Мне нынче хочется побеседовать с тобою; и это побуждает меня писать тебе» (6 декабря 1765 г.). Он хочет передать науку Геллерта сестре, выступая учителем, и в некоторых местах своих поучительных писем впадает в наставительный тон. В особом разделе «Критика твоего письма» он обсуждает слова и обороты, которые он считал нужным исправить. «Я должен обучить тебя и чтению», — писал он 7 декабря 1765 года и давал указания, как она должна читать пьесы. Романы он запрещал ей читать полностью, «за исключением лишь Грандисона, коего ты можешь еще несколько раз прочесть, но не кое–как, а рассудительно». Роман пользовался в XVIII веке — до тех пор, пока Виланд и Гёте своими произведениями благоприятно не повлияли на суждения критиков, — плохой славой. Запутанные приключения, эротические хитросплетения, элементы чудесного— все это не внушало критикам уважения к романам. «Кто читает романы, тот питается ложью», — заявил в 1698 году цюрихский теолог Готхард Хайдеггер, и многие были с ним согласны.

Любопытно, для кого же делал исключение Гёте, заботящийся о чтении сестры: для морализирующих, чувствительных, эпистолярных романов Сэмюэла Ричардсона: «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740), «Кларисса» (1748), «История сэра Чарлза Грандисона» (1754). «Но заметь себе, ты не должна

101

читать больше романов, кроме разрешенных мною… Но не пугайся, для Гранд., Кла. и Па. можно, вероятно, сделать исключение» (6 декабря 1765 г.). Для читающей публики, как свидетельствует это предостережение, романы давно уже стали любимым чтением.

Юный Гёте свободно ориентировался в немецком, английском и французском, а стихи у него возникали как бы сами собой. Из писем мы можем извлечь конкретные сведения: как он поначалу находился под влиянием французских теорий хорошего вкуса и классицистических взглядов Буало и тем самым был близок к идеям Готшеда; какие пьесы он ценил или, во всяком случае, считал заслуживающими внимания («Лондонский купец» Лилло, «Мисс Сара Сампсон» Лессинга, «Модные поэты» Вейсе, «Заира» Вольтера, «Тартюф» Мольера); какая литература его занимала (например, Джон Мильтон и Эдвард Юнг, Ариосто и Тассо) и как то, что стало позднее называться всемирной литературой, было знакомо ему с юности и не должно было после осваиваться с трудом; как он познакомился с Шекспиром (вероятно, благодаря сборнику Вильяма Додда «Красоты Шекспира», 1752), он не должен был, следовательно, узнавать о нем лишь в Страсбурге от Гердера, как об этом нередко приходится читать. Уже 30 марта 1766 года Шекспир назван «un grand Poete» 1, и, объявляя в письме от 7 декабря 1765 года о V акте «Вальтазара», написанного пятистопным ямбом, Гёте ссылался на Шекспира: «Это, сестра, стихотворный размер, которым пользуется бритт, становясь на трагические котурны». Здесь впервые упоминается Шекспир, книги которого на английском и в переводе на немецкий Виланда стояли на полках отцовской библиотеки.

Лейпцигские письма свидетельствуют о самоощущении пишущего. К свободному самоанализу и самоуверенной жажде познания рано стали примешиваться высказывания иного рода. Самоуверенность была лишь чем–то внешним; все время существовала опасность, что сомнения и различного рода потрясения могут ее поколебать. «Я только из каприза весел, подобно апрельскому дню; и всегда могу поставить 10 против одного, что завтра дурацкий вечерний ветер нанесет дождевые облака» (Корнелии, 14 октября 1767 г.). Образ «флюгера, который все вертится да вертится», говорит сам за себя; он снова появится в письмах из

1 Великий поэт (франц.).

102

Зезенгейма. Беспокойный, непостоянный Гёте, осложнявший жизнь и себе и другим и уже стариком признававшийся Эккерману 21 января 1824 года, что он всю жизнь «вечно ворочал камень, который так и не лег на место»; ищущий, которого никогда не удовлетворяло достигнутое, — таким он был с самого начала и таким остался. «И я с каждым днем опускаюсь все ниже, еще 3 месяца, Бериш, и конец. Спокойной ночи, я ничего не желаю знать» — таковы последние строчки лейпцигских писем (Беришу, май 1768 г.). В таком состоянии все, что можно было бы назвать одним слово «Лейпциг», становилось слишком тесным, и способность словесного выражения, присущая Гёте, переливалась через поставленные ему границы — в некоторых стихах, в некоторых пассажах его писем.

103

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату