цветочки… Вот если поля срываются, тогда вообще хоть плачь… Тахионный пучок к чертям летит, силовые линии трясутся, как малярики, потом — бац! — автоматика отключается, и начинай все сначала.
— Ладно, — сказал Линьков спокойно и дружелюбно. — Я вас совсем замучил вопросами и работать мешаю, а время-то идет. Все. Молчу как рыба.
Я глянул на часы и ужаснулся — время действительно идет, да еще как! Надо поторопиться. Я ввел программу в управляющий блок, локализовал пучок, развернул его полем так, чтобы он невидимым экраном охватил всю камеру. Включил автомат, подал мощность. Опять пульт заморгал и успокоился, щелкнули реле, мигнула зеленая вспышка. Я подхватил брусок манипулятором, вывел его из камеры. Разницу в быстроте переходов различных частей бруска на глаз, конечно, не определишь, для этого существует сканограф. Я снял данные со сканографа, переправил их в ЭВМ — пускай обработает и аккуратненько сложит в свою память.
Передвинулся солнечный блик на полу — ох и далеко он уже передвинулся! Так, опять вспышка. Теперь следующая точка, потом следующая за ней, и так далее и тому подобное.
На следующем участке поле вспучивалось этаким продолговатым горбом, вроде дыни. Никакого там горба, конечно, не было, но на экране силовые линии, изображавшие поле, округло изгибались в этом месте, и получалось нечто похожее на полосатую туркменскую дыню. Картинка была довольно интересная.
— Александр Григорьевич, хотите посмотреть? — спросил я. — Сейчас будет переход.
Линьков очень охотно подошел и стал за моей спиной. Я включил напряжение. Собственно, до момента перехода снаружи не так уж много увидишь — главное делается невидимо. Я-то знал, что сейчас, по командам управляющего устройства, где-то под козырьком магнита бесшумно и четко перемещаются секции, укладываясь в нужное положение. Сквозь кристаллическую решетку проводников неистово рвутся бесшумные электронные вихри, и невидимые для нас силовые линии извиваются, как клубок змей, чтобы выстроиться в той конфигурации, которую диктует им программа.
Вот сейчас сквозь ребристые сопла ускорителей в камеру ворвался сноп невидимых частиц, закружился смерчем, распался, на мгновение застыл и начал медленно опадать, будто стекать по стенкам. Мне казалось даже, что я вижу эту оболочку из частиц — нечто вроде туманного, размазанного вихря, который мчится вдоль завитков поля.
А вот и зрелище! Бледное сияние разлилось по стеклу, и брусок начал исчезать. Но не весь сразу, а постепенно; казалось, что надвигается чернота и медленно съедает его, начиная с середины: там почти сразу возникло черное облачко с размытыми краями.
Разница в скорости перехода была очень большая: даже на таком ничтожном расстоянии — от одного конца бруска до другого — поле менялось весьма заметно, поэтому и переход был такой постепенный. Через десять минут все это повторится, только уже в обратном порядке.
— Путаная все-таки штука — время, — задумчиво проговорил Линьков за моей спиной. — А если б вы, например, не забрали брусок из камеры — что тогда?
— Да ничего особенного. Он смотрел бы на нас, а мы на него.
— Мне почему-то казалось, что тогда должно произойти удвоение, — сказал Линьков.
Одна клемма у осциллографа мне не нравилась. Она явно отлынивала от своих прямых обязанностей. Ну, так и есть, прокручивается на одном месте. Придется менять.
— Чему ж там удваиваться? — рассеянно бормотал я, возясь с нерадивой клеммой. — Нечему там удваиваться, да вообще-то и негде: место ведь занято… Брусок, ежели что, сольется сам с собой… Ну, удвоится, если хотите, на атомном уровне.
— А… не может он, например, появиться перевернутым? — помолчав, спросил Линьков.
Смотри-ка, о чем он спрашивает! Да уж, мозги у этого несостоявшегося физика вполне на месте. Прямо жаль, что он не вовремя заболел…
— А над этим мы сами головы ломаем, — сказал я. — Понятно, если я в будущем учиню что-нибудь с бруском — переверну его или надпись на нем сделаю: «Пламенный привет товарищу Линькову от перековавшихся преступников», то он и прибудет сюда перевернутым либо с надписью.
— Это-то конечно, — сказал Линьков, — но ведь вы можете, например, получить его, так сказать, в первозданном виде, а потом, вот именно потом оказать на него воздействие… Тогда как? Или, допустим, наоборот: он придет к вам с такой вот трогательной надписью, а вы дождетесь его в будущем, извлечете из камеры и ничего на нем не напишете?
— Причина и следствие, — назидательно произнес я, — суть краеугольные камни нашего мировоззрения. Так вот, рад сообщить вам, что в данном случае нашему мировоззрению ничто не угрожает.
— То есть?
— Рабочая гипотеза гласит: мы имеем дело с изменяющимся временем. Тот товарищ там, — я повел рукой вперед и вверх, в направлении воображаемого будущего, — произвел воздействие, следы которого мы с вами увидели. Но мы с вами, подстрекаемые нездоровым любопытством, достигнув его состояния на мировой линии, не повторили этих действий. В результате мы перешли на другую мировую линию. Если б мы теперь вернулись по этой новой линии в прошлое, мы увидели бы брусок, как вы изволили выразиться, в первозданном виде.
— А как же «тот» товарищ? — Линьков тоже указал вперед и вверх.
— А мы с ним на этом деле разошлись, как в море корабли. На его мировой линии брусок в прошлом имеет надпись, потому что данный товарищ в будущем эту надпись сделал; на нашей — брусок надписи не имеет, потому что мы ее в соответствующее время не сделали.
Разумеется, это была всего лишь рабочая гипотеза, но что еще я мог ему предложить? Проверить эту гипотезу было невозможно — для этого пришлось бы отправляться в прошлое…
Линьков задумчиво покачал головой.
— Не могу сказать, что все это мне очень понятно, — заявил он.
Мне и самому было не очень понятно; единственное утешение состояло в том, что такие эксперименты без особой надобности не производятся. А особой надобности в них пока не имелось.
— А вы сами-то не ощущаете никакого завихрения в мозгах от всех этих изменяющихся времен? — спросил Линьков. — Отклонения от нормы не наблюдаются? Потом еще вспышки эти непрерывные…
— У хронофизика нервы должны быть железные, — гордо заявил я. — И даже стальные. Нам завихрения ни к чему, нам работать надо!
Я и в самом деле работал так, словно нервы у меня были стальные: уже в обычном, хорошем ритме устанавливал брусок, фиксировал поле, производил переход, выжидал, освобождал камеру, брал данные со сканографа — и опять: устанавливал, фиксировал, производил…
— Ну закончите вы эксперимент, а дальше что? — спросил Линьков.
— Ничего особенного. Данные я передам на ЭВМ, пускай она сама ищет зависимости: за что же мы ее поим и кормим током, мощности на нее тратим, как говорит наш завхоз. А завтра за следующий слой возьмусь.
— И так каждый день?
— Обязательно. Как минимум от звонка до звонка, а то и позже. В целом ряде случаев именно и позже. И так всю неделю. Самый приятный день — воскресенье: работай хоть до двенадцати ночи, никто не помешает.
— Никого в институте нет?
— Почему — нет? Сколько угодно есть. Но считается, что никого нет, поскольку день нерабочий. Поэтому никто друг к другу не ходит и никто друг друга не отвлекает. К тому же буфет закрыт, столовая тоже, питание берется из дому и поглощается прямо на рабочем месте: опять-таки экономия времени…
— Я вот что хотел вас спросить, — Линьков все посматривал на камеру. — А не бывало такого, чтобы к вам в камеру сваливалось что-нибудь… оттуда?
Я покачал головой.
— Пока не бывало. От самих себя приветы получали — это было. Придешь утром, а он лежит, голубчик. Вынешь его, инвентарный номер запишешь, отдашь завхозу. Потом опять работаешь с бруском, работаешь, вдруг он — хлоп! — и провалится. Ну, остается только зафиксировать: так, мол, и так,