«сынок в литературе» (Жаботинский открыл тому дорогу в печать) Корней Чуковский — «от всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нём было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина… Меня восхищало в нём всё… Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В. Е. писал много стихов — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассоциациях, о рифмоидах… От него я впервые узнал о Роберте Браунинге и Данте Габриэле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне казалось, что здесь лежит главный интерес его жизни. Габриэль д’Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои знаменитые фельетоны… Писал он их с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом» (I, 29).
Жаботинский видел себя человеком новой, западной цивилизации, провозгласившей, что равенство всех личностей плюс интерес человека есть цель, определяющая смысл жизни общества. Таким он оставался, даже когда превратился из одесского журналиста в общественного деятеля, в лидера сионистов.
…После смерти Владимира-Зеэва много раз его назовут «еврейским Гарибальди», иногда — «еврейским Черчиллем». Почему такие исторические аналогии возникли в умах современников? Что общего у Жаботинского с Гарибальди? И особенно — с Черчиллем?
Гарибальди поднимал народ на схватку с армиями врага, заведомо предугадывая, что бой проиграет — слишком огромным виделось ему неравенство физических сил. Тем не менее, всегда решался ввязываться в битву: даже проигранный бой подталкивал зреющие национальные заряды к взрыву, и люди, пусть менее яркие и значительные, чем он (вроде, скажем, премьера Кавура), могли использовать возникшие в этих войнах возможности, чтоб осуществить их общую мечту — независимость Италии. Подобно Гарибальди, Жаботинский стремился завязать рискованные схватки — всюду, всегда, и, в общем, предвидел, что чисто в физическом плане бой проиграет, но тем самым создавал (даже для своих оппонентов в еврейской среде) возможность выиграть борьбу — за Израиль. Уже после его смерти, в 40-е годы, противники самого видного из оппонентов, Бен-Гуриона, упрекали «пролетарского лидера», что тот проводит в жизнь «идеи фашиста Жаботинского»! Так что сходство с Гарибальди видится более-менее ясным. (Тем более что, подобно Гарибальди, Жабо тоже отстаивал, как мог, интересы не только своего, но и иных угнетённых народов.)
Но почему в нем видели «еврейского Черчилля»?
Думается, из-за особой манеры говорить и писать.
Сам Черчилль (кажется, в Фултонской речи 1946 года) с юмором характеризовал свою манеру общаться с публикой так: дамы и господа, я отличаюсь от других ораторов тем, что говорю именно то, что в душе, про себя, думают все остальные. Но я говорю вслух то, что всеми считается выражать громко неприличным (как выразились бы нынче, «неполиткорректным»). А вот я это и говорю! (В той самой речи, если помните, он объявил, что от Щецина до Триеста на Европу опустился «железный занавес» и предсказал «холодную войну» со вчерашним верным союзником Запада, с СССР). Смешно нынче слышать, будто речь отставного политика, произнесенная в провинциальном колледже, в глубинном штате Миссури, якобы развязала «Третью мировую»! Нет, оратор просто выразил вслух то, что думали и чувствовали почти все вокруг, но никто не решался выйти на люди и сказать вслух «неприличные» и «недипломатичные» идеи. А он, Черчилль, никого не боялся и не стеснялся… Никого и ничего. И стоило высказаться вслух, как его мысль вырывалась на авансцену политики — и овладела умами на Западе и на Востоке, и сдвинула мир в новую эпоху.
Похожей видится писательская (и ораторская) манера Жаботинского. Он вслух выражал мысли, которые тайно бродили в умах у всех евреев — у его оппонентов и даже у врагов. Просто они гнали их, прятали сомнения от самих себя, а он — говорил вслух и… менял эпоху. Самими мыслями менял, даже если проигрывал важные голосования… И потому остался в истории — подобно тому, как остался в ней Черчилль.
Конец XIX — начало XX веков — поразительно интересная эпоха для «европейского еврейства». Раскручивалась ассимиляция, ассимиляция древнего, когда-то ультрарелигиозного народа: евреи поглощались цивилизацией Запада, так называемым Модерном. Модерн исповедовал древний принцип: «Подвергай всё сомнению». Наш герой вырос, интуитивно усвоив принцип революций прошедшего века, промышленной и французской. Вот они в его понимании: «Интересы личности стоят во главе всего, и общество должно лишь служить её интересам». Но, конечно, он вносил и современную поправку: «Все люди равны, но, если по дороге вперёд кто-то споткнётся, общество обязано помочь ему встать на ноги» (но не более этого). Он выглядел социалистом — благородный был человек, сочувствовал бедным и неудачникам и сам признавал, что лишь «красный эксперимент» 1917 года вылечил его от левых идей. Тем не менее, уже в начале века, студентом, возражал марксистам: «Для меня рабочий класс состоит из таких же личностей, как все, и день, когда он придёт к власти, приведёт к вырождению общества и человечества. Творческая личность будет уничтожена и раздавлена»…
Одесская община выглядела тогда аналогом еврейских общин Западной Европы: «Пасха не была настоящей Пасхой, Ханука — подлинной Ханукой… Даже антисемитизм, который мог бы послужить стимулом к еврейскому самосознанию, погрузился в сон… Было бесполезно искать у нас проблески так называемого национального сознания. Я не помню, чтоб хоть один из нас интересовался, скажем, «Хиббат-Ционом» (организацией «Возвращение в Сион» — М. Х.) или даже отсутствием гражданских прав для евреев, хотя мы были более чем достаточно знакомы с этим на практике. Каждый из нас получил возможность учиться в гимназии после множества хлопот и усилий и каждый знал, что поступить в университет будет ещё труднее. Но ничто из этого не существовало в нашем сознании, мышлении, мечтах. Возможно, некоторые из нас изучали иврит, но я никогда не знал, кто это делал, а кто нет, так это выглядело несущественно — ну, примерно, как заниматься или не заниматься на рояле. Я не припоминаю ни одной книжки на еврейскую тему из книг, которые мы вместе читали. Эти проблемы, вся эта область еврейства и иудаизма для нас просто не существовала».
С подобной позиции великий сионист и начинал свою сознательную жизнь. И одновременно — это важно! — «я, конечно, знал, что когда-нибудь у нас будет своё государство и что я поселюсь там. В конце концов, это знала и мама, и тетка, и Равницкий. В возрасте семи лет я спросил маму, будет ли у нас государство. 'Конечно, будет, дурачок', — ответила она. Это было не убеждение, это было нечто естественное, как мытьё рук по утрам и тарелка супа в полдень» (I, 20).
В современной западной цивилизации целью общества обычно видится выявление инициатив граждан, а сами по себе национальные идеи кажутся ценностью почти забытой, второстепенной (о них нередко говорят, это верно, но в «духовном», высокопарном стиле). Как в «случае Жаботинского», национальное чувство в странах Запада настолько само собой разумеется, воспринимается как естественное («как мытьё рук по утрам»!), что невнимание к нему по сути равносильно невниманию к инстинктам (к голоду, к сексу…). «Оно положено» тебе изначально, так «что особо нечего и говорить»…
На переломе веков западная цивилизация, как казалось, добивала в Европе традиционные основы — веру и авторитет. Граждане подвергались невиданной на памяти континента промывке мозгов; на них, традиционно одаряемых аксиомами в церквах и синагогах, обрушивались шквалы информации, более яркой и внушаемой, чем прежде. Новые взгляды, новые факты, новые открытия ломали этические, эстетические и обычные бытовые рефлексы. Европейцы, поголовно грамотные, читали газеты, журналы, книги, научные сборники, смотрели кино, на подходе мерещилось радио, мечтали о скором пришествии телевидения… Этот информационный потоп придал Европе гигантскую силовую мощь на фоне мира, но… Но граждане континента с трудом удерживались на ногах под шквалом новых гипотез, наваливавшихся на них со всех сторон — каждый месяц, каждую неделю. Потерявшие привычные ориентиры люди не понимали ни себя, ни уж тем более сложную ситуацию в мире — даже в самом близком, в своём отечестве! Изломавшая людей сия социально-психологическая революция возымела в качестве следствия взлет того общественного феномена, которое потом назовут «вождизмом».
Уж если мне, грешному и слабому человеку, не добыть самому и проблеска надежды, что я разберусь в разливе свежих идей и понятий, я начну, конечно, искать вверху кого-то высшего, кто видится способным